Вальхалла: мест нет
Первый и последний поход
О Виндхольме, о ветре и о селёдке
О Виндхольме в великих сагах не сказано ни слова, и это, если подумать, лучшее, что можно сказать о любом месте. Великие саги пишут о землях, где горят усадьбы, сходятся войска и короли режут друг друга на свадьбах. Там, где ничего такого не случается, саг не пишут. Там просто живут.
Лежит Виндхольм далеко на севере, за Длинным фьордом, за Тюленьими камнями и за той чертой, где моряки перестают петь и начинают молчать, чтобы не сглазить. Название его значит «ветреный островок», и ветер этот старше всех, кто на острове когда-либо жил. Говорят, он дул там ещё в те дни, когда боги только расставляли мир по местам и не знали, куда приткнуть лишний кусок скалы. В конце концов они бросили его в холодное море, подальше, чтобы не мозолил глаза. Ветер увязался следом, как пёс, и с тех пор остался. Дует он так, что чайки летают задом наперёд, а бельё высыхает за пять ударов сердца. Иногда вместе с верёвкой оно улетает на соседний остров, и соседи считают это подарком.
Первым человеком на Виндхольме, если верить старикам, был Хёгни Мокрый. Он плыл на запад искать богатые земли, но лодка его думала иначе и вынесла его на камни. Хёгни вылез на берег, огляделся, посмотрел на море, на скалу, на ветер, и сказал слова, которые на острове помнят до сих пор: «Ну, раз уж приплыл». С тех пор все жители Виндхольма немного Хёгни. Не по крови, а по характеру.
Остров был так мал, что, когда на одном его конце чихали, на другом говорили «будь здоров». На нём стояло семь домов с крышами из дёрна, на крышах росла трава, а траву ели двенадцать овец, которые залезали туда сами, по одним им известным тропам. Была одна пристань. И было столько селёдки, что чайки садились на Виндхольм не поесть, а отдохнуть от неё.
Селёдка была здесь всем. Её ловили, солили, сушили, коптили, ели, меняли на соль, чтобы посолить следующую селёдку, и рассказывали о ней истории. Истории передавались от деда к внуку долгими зимними вечерами, у очага, под вой ветра. Были они короткие и заканчивались одинаково: «…и тут она как выскользнет!»
Умирали на Виндхольме по трём причинам: в море, от моря и около моря. Дед Ульфа выбрал третий путь. Он полез на крышу посмотреть, не идёт ли шторм, и шторм пришёл к нему сам. На поминках об этом говорили с уважением, ибо всё, что связано с морем, считалось здесь немного героическим. Даже простуда.
А вот в Вальхаллу1 с Виндхольма не попадал никто. Ни разу за все годы, что стоят на острове дома. Об этом тоже говорили на поминках, но уже тише, и обычно после третьей кружки.
Викинги верили, что павших в бою девы Одина2 уносят в Вальхаллу, его золотой чертог с крышей из щитов, где герои дерутся днём, пируют ночью и так до самого конца мира. Тех же, кто умер иначе, от старости, болезни или крыши, ждёт Хельхейм3: холодная туманная страна, где ничего не происходит целую вечность. Поэтому старый викинг, почуяв близкий конец, иногда начинал срочно искать, с кем бы подраться. На Виндхольме об этом знали и в такие дни запирались.
Так и жил ветреный островок, год за годом, век за веком: тихо, солёно и в стороне от великих дел. Пока однажды поздней осенью великие дела не приплыли к нему сами. Но прежде чем рассказать об этом, надо рассказать об Ульфе.
Об Ульфе, сыне рыбака
В ночь, когда родился Ульф, к Виндхольму подошёл самый большой косяк сельди за сто лет. Старики потом рассказывали, что море у берега в ту ночь стало серебряным и густым, как каша, и что луна отражалась в нём не одна, а тысячами, в каждой чешуйке. Рыбу можно было черпать вёдрами прямо с пристани. Отец новорождённого, человек простой и суеверный, решил, что это знак. Какой именно, он так и не понял, но на всякий случай дал сыну имя посерьёзнее.
Сына назвали Ульф, что значит «волк». Отец выбрал это имя на вырост, как выбирают сапоги: в надежде, что ребёнок со временем дорастёт. К пятнадцати годам Ульф дорос до того, что боялся темноты, глубокой воды, гусей, соседской собаки, собственного отражения в бочке с дождевой водой (оно смотрело на него слишком серьёзно) и вопроса «Ну а ты кем хочешь стать?». Волк из него так и не вырос. Вырос только аппетит.
Зато Ульф был умным. На острове это считалось чем-то вроде лишнего пальца: вроде и не мешает, но люди поглядывают. Он умел считать до тысячи, вязать двадцать видов рыбацких узлов и заранее представлять, чем всё кончится. Заканчивалось, как правило, плохо, поэтому боялся он не от глупости, а скорее от дальновидности. Старики говорили, что в древние дни таких людей называли провидцами и ставили на самую высокую скалу смотреть, не идут ли враги. Ульф бы не пошёл. Он боялся высоты, но в список это просто не поместилось.
В шесть лет Ульф провёл целый день в пустой бочке из-под сельди, потому что у бочки караулил соседский гусь. Гусь был стар, зол и, по общему мнению острова, в молодости служил у какого-то ярла4. Вызволила Ульфа его младшая сестра Хильда. Ей тогда было три года, и она просто подошла к гусю и укусила его. Гусь ушёл и больше к их дому не подходил. С тех пор на острове говорили, что в семье рыбака растут двое: один боится всего на свете, а другая всё на свете пугает. А гусь дожил свой век в дальнем конце острова, молчаливый и задумчивый, как старый воин, который всё повидал, но такого не видел.
В девять лет Ульф придумал собственный узел. Узел держал сеть так крепко, что её не мог порвать ни шторм, ни тюлень, ни отец, который однажды три дня пытался его распутать. Пользоваться узлом на острове никто не стал: неловко взрослым людям вязать сети узлом, который придумал мальчишка. Но сам Ульф вязал им всё, от сетей до шнурков, и очень им гордился. Про себя, конечно. Вслух гордиться на Виндхольме полагалось только уловом.
А в двенадцать отец взял его на большую осеннюю ярмарку на материке, и там Ульф впервые услышал настоящего скальда5. Скальд был стар, сед и слеп на один глаз, словно сам Один спустился на ярмарку за солью. Сел он у костра, и люди стихли, и даже собаки перестали ворчать. И он запел:
Сигурд спустился в лощину тёмную,
Грам, меч отцовский, в руке сиял.
Фафнир полз к воде на рассвете,
Сигурд в засаде его поджидал…
Песня была длинная, длиннее ночи, и Ульф слушал её целиком, открыв рот. Драконов он, разумеется, боялся, а Сигурда6 немного жалел. Тот, судя по песне, целую ночь просидел в яме у драконьей тропы и даже не поужинал. Поразило Ульфа другое. Сигурда давным-давно не было на свете, а его помнили. Его имя знали люди, которые никогда его не видели, и будут знать ещё тысячу лет. Имя его шло из уст в уста, как огонь из очага в очаг, и нигде не гасло.
Ульфа же не знали даже на соседнем острове. Там его путали с одной из овец.
Вот чего он хотел на самом деле, хотя никому бы в этом не признался. Не славы, не золота и уж точно не драки с драконом. Он хотел, чтобы его помнили. Хотя бы немного. Хотя бы как-нибудь.
Будьте осторожны со своими желаниями. В те давние дни, когда боги ещё слушали, что им говорят, желания имели привычку сбываться. Причём самым неудобным образом.
Корабль с юга
В тот год осень пришла на Виндхольм рано и осталась надолго. Дни стали короткими и серыми, как старые сети, на скалах по утрам лежал иней, а море сделалось тяжёлым и тёмным и ворчало по ночам о чём-то своём. В такую пору нормальные викинги уже сидят по домам и врут о летних подвигах.
И вот однажды на закате старый Аслак, что сидел у пристани и чинил сеть с тех пор, как себя помнил, поднял голову и сказал:
— Парус.
Слово пролетело по острову быстрее ветра. Из семи домов вышли все, даже овцы свесили головы с крыш. С юга, из багровой мглы, шёл корабль. На его парусе были красные полосы, на носу — драконья голова, а над водой разносился мерный стук вёсел. Всё это выглядело так грозно и так красиво, что жители Виндхольма сразу поняли: будут неприятности.
Так на Виндхольм приплыл ярл Торвальд Громкий.
Был он высок, рыжебород, в плаще с серебряной запонкой и с таким лицом, будто он лично знал всех богов и каждому был должен. Прозвище своё он получил не за голос, а за то, как падал с лавки после пира. Долги у него и правда были, и расплатиться с ними следовало за месяц. Для этого нужно было сходить в ещё один поход, а для похода не хватало одного гребца. Прежний перешёл в Вальхаллу ещё летом и назад не собирался.
Взрослых мужчин на Виндхольме было двое, и оба в тот же час очень дружно заболели спиной. Один даже прилёг прямо на пристани, чтобы ярл не сомневался. Торвальд обвёл остров взглядом полководца, задержался на овцах, вздохнул и ткнул пальцем в Ульфа.
— Этот сойдёт.
— Я не сойду, — честно сказал Ульф. — Я боюсь глубокой воды.
— Отлично, — обрадовался ярл. — Значит, не свалишься за борт. Выходим завтра на рассвете.
Мать приняла новость спокойно, как принимала штормы, неурожай и дедушкину крышу. Она молча собрала ему мешок: хлеб, сыр, сушёную рыбу, тёплые носки и, подумав, ещё одни тёплые носки.
— Ешь, когда дают, — сказала она. — Спи, когда можно. И не геройствуй.
— Я и не умею, — заверил Ульф.
— Вот и хорошо, — сказала мать и отвернулась чуть быстрее, чем нужно. — Значит, вернёшься.
Отец подошёл к делу по-мужски. Он принёс кольчугу, одолженную у дяди Хрольфа. Кольчуга была старая, славная и помнила, как говорили, три набега и одну свадьбу, после которой её чинили дольше всего. Дядя Хрольф был вдвое шире Ульфа и втрое тяжелее, и в его кольчуге можно было перезимовать вдвоём. Ульф надел её и сразу сел. Не потому, что хотел, а потому, что так решила кольчуга.
— Дорастёшь, — одобрительно сказал отец. — И запомни главное, сынок. Держись подальше от острого конца.
— Какого?
— Любого.
Больше он ничего не сказал, потому что считал этот совет исчерпывающим. В целом он был прав.
Уже совсем поздно, когда очаг прогорел до углей и ветер за стеной пел свою старую песню без слов, к Ульфу пришла Хильда. Хильде было двенадцать, и она была единственным человеком на острове, которого Ульф боялся по-настоящему. Она всегда знала, когда он врёт.
— Держи, — она сунула ему в руку сушёную селёдку на шнурке.
— На удачу?
— Нет. Чтобы не забыл, откуда ты. А то вернёшься и станешь всем рассказывать, что ты с большой земли. — Она помолчала. — И ещё. Когда вернёшься, расскажешь мне всё как было. Не как в песнях, а как было.
— Зачем?
— Потому что в песнях все герои одинаковые. А ты не такой.
Ульф так и не понял, был это комплимент или наоборот. Но пообещал. Хильда кивнула, как кивают торговцы, когда сделка состоялась, и ушла спать.
В древних сагах обещания дают королям, богам и прекрасным девам у погребальных костров. Это обещание было дано двенадцатилетней девочке в ночной рубашке, в доме, где пахло рыбой. Но именно оно ещё наделает много шума, причём сразу в нескольких мирах.
На рассвете Ульф взошёл на корабль. Над морем лежал туман, и Виндхольм сквозь него казался мягким и расплывчатым, словно снился. Вёсла ударили по воде. Ульф обернулся. Семь домов уходили в туман один за другим, пристань стала тонкой, как лучина, а на самом краю стояла маленькая фигурка и не махала. Хильда никогда не махала. Она считала, что это делают те, кто не уверен, что их и так запомнят.
И Ульф подумал то, что думали до него все, кто когда-либо уходил из дома навстречу приключениям: что зря он не взял третьи носки.
«Гроза Морей»
Драккар7 ярла назывался «Гроза Морей». Построили его в дни деда Торвальда из дуба, срубленного в священной роще, и в те дни он и вправду был грозой: говорили, что при виде его паруса прибрежные деревни пустели за одно утро. С тех пор прошло много лет. Деревни по-прежнему пустели, но теперь скорее из вежливости, а команда звала корабль «Грозой Луж», ласково и справедливо. На носу у него стояла резная драконья голова с оскаленной пастью. Она должна была пугать врагов, но с годами рассохлась, и теперь казалось, что дракон просто зевает.
Ульфа посадили на корму, на последнее весло, рядом с бочками солёной селёдки. Селёдка ехала в поход добровольцем в качестве припасов, Ульф в качестве гребца, и всем было видно, кто из них полезнее.
Команда состояла из тридцати мужчин, и у каждого было прозвище, а за каждым прозвищем стояла история, пусть и не такая длинная, как хотелось бы владельцу. Эйнар Безухий имел оба уха, но три года назад проиграл прозвище в кости. Кетиль Весёлый не улыбался никогда, даже когда ел. Свен Два Топора всю жизнь ходил с одним топором: второй, по его словам, остался в черепе врага, а по словам команды, в кустах за нужником. А Гуннар Бочка был не толще других, просто однажды на пиру выпил целую бочку пива и с тех пор не давал никому об этом забыть. Ульфу прозвища пока не дали. Сказали, что сначала надо посмотреть, чем он прославится.
Шли они на юг, вдоль скалистых берегов, где горы обрываются прямо в море, а водопады падают с такой высоты, что не долетают до воды и рассыпаются туманом. Мимо проплывали острова, и у каждого было имя и легенда. Вот Камень Вдовы, где, говорят, сто лет ждала мужа женщина, а муж все сто лет жил на соседнем острове и стеснялся вернуться. Вот Скала Тролля, который не успел до рассвета и окаменел, так и не догрыз корову. Корова тоже окаменела, из солидарности. Ульф смотрел на всё это и впервые понимал, как велик мир и как мало в нём мест, где его кто-нибудь ждёт.
Грести оказалось сложнее, чем выглядело с берега. Весло Ульфа всё время жило своей жизнью: то зарывалось в волну, то ловило воздух, то толкало в спину гребца впереди. Гребец впереди, Кетиль Весёлый, на третий раз обернулся и сказал единственное слово за весь поход. Слово было такое, что приводить его мы не будем, но чайки над драккаром смущённо отлетели подальше.
Чтобы держать строй, команда затянула старую гребную песню. Пели её низко и медленно, на каждый гребок по строке, и над серой водой она звучала так, что даже Ульфу на миг стало тесно в груди:
Греби, греби, дорога длинна,
море холодно, небо седо,
дома остались жёны и дети,
дома осталась сухая обувь…
Дальше песня шла уже целиком про обувь, куплетов на двадцать, и было в ней столько настоящего чувства, сколько бывает только в песнях, написанных мокрыми людьми.
Когда песня закончилась, команда затеяла любимый разговор всех викингов: кто как хочет умереть.
— С топором в руке, — сказал Эйнар. — И чтобы врагов вокруг было человек десять.
— С двумя топорами, — сказал Свен. — И чтобы врагов двадцать.
— А я хочу, чтобы меня сожрал морской змей, — мечтательно сказал Гуннар. — Зато какая выйдет песня.
Все с уважением помолчали. Смерть от морского змея считалась чем-то вроде лучшего улова: все о ней мечтают, но никто не видел.
— А ты, Ульф?
Ульф подумал. Честный ответ звучал бы так: «В девяносто лет, в тёплой постели, после хорошего ужина и по возможности во сне». Но Ульф был умным мальчиком и понимал, что после такого ответа до девяноста лет он доживёт вряд ли: команда об этом позаботится.
— Красиво, — сказал он.
— Это правильно, — согласился Эйнар и передал ему флягу. — Умереть надо красиво. Жить можно как получится.
Вечером, когда солнце легло на воду дорогой из меди, ярл Торвальд произнёс речь. Он встал на носу драккара рядом с зевающим драконом, плащ его развевался на ветру, и на миг он стал похож на конунга8 из старинной саги. Потом он открыл рот.
— Кто падёт в бою, тот войдёт в Вальхаллу и сядет за стол Одина! — проревел он. — Кто умрёт не в бою, тот, извините, в Хельхейм. Так что умирайте правильно! Вопросы есть?
Ульф поднял руку. Кольчуга дяди Хрольфа поднялась вместе с ней и немного потом.
— А если вообще не умирать?
На драккаре сделалось так тихо, что стало слышно, как в бочке ворочается селёдка. Ярл посмотрел на Ульфа долгим тяжёлым взглядом, каким смотрят на течь в лодке.
— Странный парень, — сказал он наконец. — Греби давай.
Бухта у безымянного острова
На третий день пути они встали на стоянку в тихой бухте у безымянного скалистого острова. Остров был стар, старше Виндхольма, и на его вершине стояли кругом серые камни, поставленные кем-то в такие давние времена, что их не помнили даже старики. Имени у острова не было по уважительной причине: там никто не жил, и имя давать было некому. До первого набега оставалось два дня пути. До конца этой главы оставалось гораздо меньше.
Солнце садилось в море долго и торжественно, будто тоже собиралось умереть правильно. Вода в бухте стала сначала золотой, потом алой, потом лиловой, и камни на вершине отбросили длинные тени, похожие на пальцы. Команда собирала костёр на берегу, а Ульфу как самому молодому досталось почётное задание: перетащить с кормы бочку селёдки на ужин.
Бочка была старой. Она плавала с ярлом дольше, чем половина команды, и имела своё мнение о многих вещах. В частности, о том, что её тащит пятнадцатилетний мальчик в чужой кольчуге. На середине палубы она тихо треснула, дно выпало, и по доскам разлилась серебристая река солёной селёдки.
Ульф замер. Он слишком хорошо знал селёдку. Он знал все истории Виндхольма, и все они сейчас проносились у него в голове, и все заканчивались одинаково.
Он очень осторожно поставил ногу.
И тут она как выскользнет.
Дальнейшее заняло чуть больше двух вдохов, но Ульф запомнил его во всех подробностях, и потом ему придётся пересказывать это много раз и каждый раз по-разному. На самом деле случилось вот что. Левая нога поехала вперёд. Правая, не желая отставать, поехала вбок. Руки начали вращаться, как крылья мельницы, и одна из них задела Эйнара Безухого, который с этой минуты стал чуть ближе к своему прозвищу. Ульф проехал по селёдке через всю палубу, как по льду, только хуже: лёд хотя бы не смотрит на тебя сотней мёртвых глаз. Потом борт ударил его под колени, мир перевернулся, и дракон на носу корабля на миг оказался вверх ногами. Или, скорее, Ульф.
В сагах герои перед смертью говорят длинные слова. Сигурд говорил о судьбе. Старый конунг Хакон пропел целую вису9 в восемь строк. Последние слова Ульфа, сына рыбака с острова Виндхольм, были такие:
— Ой.
Вода была холодной, тёмной и очень глубокой, то есть именно такой, какой Ульф её всегда представлял. Кольчуга дяди Хрольфа наконец оказалась там, куда стремилась с самого начала, и уверенно потянула его вниз. Сверху, сквозь воду, доносились голоса.
— Ульф упал!
— Куда?
— Вниз!
Кто-то ткнул в воду веслом и честно поболтал им. Одна селёдка, воспользовавшись суматохой, спрыгнула за борт и без оглядки уплыла в открытое море. Ей тоже не нравился этот поход.
Ульф опускался всё ниже, и становилось всё тише. Зелёный свет над ним тускнел, потом стал синим, потом исчез совсем. И вдруг он понял странную вещь. Он больше не боялся. Впервые в жизни бояться было совершенно нечего: всё самое страшное уже случилось, и притом именно так, как он предсказывал. Это было даже немного обидно. Если бы он знал, что бояться так легко перестать, то, пожалуй, не стал бы начинать.
Последнее, что он почувствовал, была сушёная селёдка на шнурке, которая всплыла и уткнулась ему в подбородок. Чтобы не забыл, откуда он.
Наверху ярл Торвальд снял шлем, постоял немного и надел обратно, потому что было холодно.
— Запишите, — сказал он. — Погиб в походе.
— А как погиб? — спросил Гуннар.
— В походе, — твёрдо повторил ярл. — Подробности никому не интересны. И уберите кто-нибудь эту селёдку, пока она не забрала ещё кого-нибудь.
Тут, если по справедливости, история Ульфа должна была закончиться. Ибо испокон веков утонувших забирает к себе Ран10, морская великанша. Она собирает их своей огромной сетью и уводит в свой чертог на дне, где горят зелёные огни и никто никогда не смеётся. А о тех, кого забрала Ран, саг не слагают.
Но в тот вечер сеть Ран как раз порвалась, и великанша уплыла её чинить, ругаясь на китов.
И вообще в этот вечер сразу несколько важных вещей пошли не так.
Выбирающая павших
Высоко над бухтой, там, где облака становятся тонкими, как старая рубаха, и сквозь них просвечивают первые звёзды, летела валькирия11.
В старых песнях о валькириях поют так:
Мчатся девы в доспехах светлых,
копья в руках, как лучи зари,
и под копытами коней их белых
синее небо гремит…
Небо над бухтой не гремело. Оно тихо посвистывало. Свистела кобыла.
Кобыла была старой, седой и похожей на облако, из которого постепенно уходит воздух. Она дышала так тяжело и с таким укором, будто это она везла на себе всех павших героев севера, и притом бесплатно. На виражах она вздыхала так трагично, что чайки слетались её утешать. Крыльев у неё не было: кони валькирий летают не на крыльях, а на чистом упрямстве, и упрямства в этой кобыле было больше, чем в любой другой лошади девяти миров12.
Валькирию звали Эйра. Само слово «валькирия» означает «выбирающая павших», и с древних времён девы Одина пролетали над полями битв и выбирали достойных. О том, что иногда выбор делают на глаз, песни скромно умалчивают.
Сегодня был последний день её испытательного срока. За весь срок она привезла в Вальхаллу ровно столько героев, сколько у её кобылы было крыльев. На рукаве у неё угольком была написана инструкция, которую она составила сама, потому что настоящая инструкция состояла из одной строчки «Привози лучших» и ничем не помогала.
Эйра посмотрела вниз. В тихой бухте у острова с кругом древних камней стоял драккар, вокруг драккара бегали люди, а посреди воды расходились круги. Кругов было много. Кто-то отчаянно бил по воде веслом, как бьют чудовище по голове.
Со стороны, и особенно с высоты в тысячу локтей, в лиловых сумерках, это выглядело именно так, как выглядит схватка с морским чудовищем. Особенно если ты очень-очень хочешь, чтобы это была схватка с морским чудовищем.
— Наконец-то, — сказала Эйра, и глаза её засияли так, как сияют глаза рыбака при виде полной сети. — Держись, герой. Я иду.
Она сверилась с рукавом. Пункт четырнадцать гласил: «Увидела героя — хватай, пока не увели другие». Пункта пятнадцать, в котором было бы написано «Сначала уточни, с кем именно дрался герой», у неё пока не было. Его она допишет часа через три, очень крупными буквами и с двумя восклицательными знаками.
Кобыла тяжело вздохнула, давая понять, что не одобряет ни героев, ни пункт четырнадцать, ни саму идею летать вниз, когда потом всё равно придётся лететь вверх. Но нырнула.
Ульф об этом ещё не знал. Он не знал, что его смерть только что превратилась в самую большую ложь во всех девяти мирах. Он вообще больше ничего не знал. Он был мёртв, а это, как вскоре выяснится, занимает гораздо больше времени, чем принято думать.
А на вершине безымянного острова старые камни смотрели в темноту и молчали. Они видели на своём веку много героев. Такого, как этот, они не видели никогда.
Конец первой главы
Инструкция, пункт четырнадцать
Утро в Асгарде
Над всеми мирами, выше туч и выше полёта орла, лежит Асгард1, обитель богов. Ведёт туда Биврёст, радужный мост, и сторожит его Хеймдалль, вечный дозорный богов. Он видит на сто миль вокруг и днём, и ночью, а слышит так тонко, что различает, как растёт трава, и оттого плохо спит весной. Стоят в Асгарде чертоги из золота и серебра, а выше и шире всех стоит Вальхалла. Стропила её из копий, крыша её из щитов, и на рассвете она сияет так, что внизу, в среднем мире, люди принимают её за второе солнце и встают на работу раньше, чем нужно.
Но утро в Асгарде начинается не с солнца, а с утреннего смотра.
Солнце, конечно, тоже встаёт, но его никто не спрашивает. А утренний смотр проводит старшая валькирия Астрид, и тут уж слушают все. От неё зависит, кто сегодня полетит над великой битвой при фьорде, а кто будет кружить над болотом, где два соседа третий год делят межу и всё никак не дойдут до оружия.
Крыло валькирий занимало восточную часть Вальхаллы, ту, что первой встречает рассвет. Колонны там были вырезаны в виде дев с копьями, и на лицах у всех дев было одно и то же выражение: «И это, по-вашему, герой?». На стене висели свитки. «Не оставлять крылатые шлемы на лавках». «Кто взял точильный камень, верните, мы знаем, кто вы». И большой, в два локтя, свиток с заголовком «ПЛАН НА МЕСЯЦ», где против каждого имени стояла цифра.
Против имени Эйры стоял ноль. Ноль был аккуратный, круглый и обведённый ещё раз, для ясности. Это сделала Астрид. Она любила ясность. Говорили, что однажды она пыталась пронумеровать облака над Асгардом и что облака с тех пор стараются здесь не задерживаться.
Астрид была стара, как сама служба. Говорили, что она выбирала павших ещё в те дни, когда люди дрались камнями, и что именно она первой сказала Одину: «Без оружия не берём, иначе понаедут». Взгляд у неё был такой, что воины, дравшиеся с великанами, под ним начинали приглаживать бороду.
— Скульд, Гёндуль2: южные земли, там сегодня два конунга не поделили реку, — читала она, не поднимая глаз от списка. — Работы много, берите запасных лошадей. Христ и Мист: западное побережье, набег, ожидается от двенадцати до двадцати героев, если погода не испортит. Рандгрид: восточный волок, там купцы, но купцы нынче злые, может, что-то и выйдет.
Валькирии кивали, звенели кольчугами и по одной выходили к конюшням. Шаги их гулко разносились под сводами, и казалось, что это сама судьба уходит вершить свои дела. Скоро в зале осталась одна Эйра. Она стояла очень прямо, как стоят люди, которые точно знают, что сейчас будет, и надеются, что ошиблись.
Астрид наконец подняла глаза.
— Эйра. Северные шхеры.
— Северные шхеры, — повторила Эйра таким голосом, каким повторяют приговор.
Северными шхерами называли россыпь мокрых камней на краю обитаемого мира, за которыми начинались только туман и легенды. Там жили тюлени, бакланы и несколько очень упрямых рыбаков. Тюлени не воевали. Бакланы воевали, но только друг с другом и только за рыбу, и в Вальхаллу их, разумеется, не брали. Рыбаки же были слишком заняты рыбой, чтобы погибать геройски. Они умирали от старости, от простуды и от того, что тёща сказала, будто лёд крепкий. Ни один из этих способов в Вальхаллу не вёл. Однажды, правда, рыбак со шхер погиб в схватке с огромным палтусом. Палтус победил. Валькирия, прилетевшая за рыбаком, долго совещалась с начальством, и в итоге рыбака в Вальхаллу не взяли. Палтуса, впрочем, тоже.
А ещё стоял конец осени. Время, когда корабли вытащены на берег и накрыты дёрном, а воины сидят по домам и рассказывают друг другу, как они были великолепны. Война в конце осени примерно так же вероятна, как сенокос в январе.
— Это последний день твоего испытательного срока, — сказала Астрид. Не зло. Скорее так, как говорят «на улице дождь». — Ты знаешь правило. За месяц хотя бы один герой. Иначе возвращаешься к прежней работе.
Прежней работой Эйры было разливать мёд за пиршественными столами. Работа почётная, древняя и воспетая в сагах. Эйра занималась ею двести лет и за это время узнала о героях всё, что можно узнать, глядя на них сверху вниз с кувшином в руках. Главным образом то, что они не говорят «спасибо».
— Я привезу героя, — сказала Эйра.
— Ты говорила это двадцать девять раз.
— Значит, на тридцатый получится. Не может же всё время не везти.
Астрид посмотрела на неё долгим взглядом. Таким взглядом смотрят на человека, который собирается выйти в шторм на лодке, сделанной из надежды.
— Эйра, — сказала она. — Привози лучших. Это всё, что от тебя требуется.
Золотая грива
Конюшни валькирий стояли на самом краю Асгарда, там, где за оградой не было ничего, кроме неба и далеко внизу морей. Здесь стояли кони, о которых поют: высокие, белые, с гривами, похожими на северное сияние. С их грив по ночам падает роса, и люди в среднем мире находят её утром на траве и не догадываются, откуда она. Выражение морд у этих коней было такое, будто они лично знакомы с Одином и не очень этим впечатлены.
В самом дальнем стойле, у двери, где сквозняк, стояла кобыла Эйры.
Её звали Гулла, что значит «Золотая». Полное имя у неё было длиннее и означало «Золотая грива»: так в древние дни звали коня великана Хрунгнира3, который скакал так, что обгонял собственную тень, и однажды чуть не обогнал самого Слейпнира, восьминогого коня Одина. Кобыле это имя досталось по ошибке. Глуховатый конюх расслышал не то, что ему сказали, а когда ошибка вскрылась, было уже поздно: кобыла откликалась. Грива у неё была не золотая, а серая и редкая, как борода у старого рыбака. Она хрипела на вдохе, свистела на выдохе и на взлёте издавала звук, который у людей обычно означает «ой, спина».
— Доброе утро, — сказала ей Эйра.
Гулла открыла один глаз, оценила утро и закрыла глаз обратно.
— Последний день, — сказала Эйра, надевая на неё седло. — Сегодня или никогда. Ты понимаешь?
Кобыла понимала. Она прожила на свете дольше, чем некоторые горы, и за это время пришла к выводу, что «сегодня или никогда» почти всегда оказывается «никогда», зато потом можно пораньше вернуться в стойло. Это её устраивало.
Пока Эйра затягивала подпругу, в голове у неё сам собой разворачивался список. Она не хотела его вспоминать. Список вспоминался сам, как вспоминается песня, которую ненавидишь.
За месяц испытательного срока Эйра привезла к воротам Вальхаллы трёх кандидатов. Привезла — это важно. До ворот она довозила всех.
Первым был воин по имени Бьярни. Он действительно пал в бою, действительно с мечом в руке, и Эйра до сих пор считала, что это был хороший выбор. Бьярни дошёл до самой стойки, где принимают новоприбывших, посмотрел на длинный стол, на строгую деву с пером, на огромные золотые ворота за её спиной, услышал вопрос «Имя, род, обстоятельства гибели?», побледнел, сказал «Ой, мамочки» и умер второй раз. От волнения.
Эйра тогда спросила, засчитывается ли это. Ей ответили, что нет. Куда девается человек, который умер второй раз, Эйра так и не узнала. В правилах об этом не было ни слова, а спрашивать дальше ей не позволила гордость. У валькирий гордости много. Если ты каждый день решаешь, кто достоин вечной славы, а кто нет, ты очень быстро привыкаешь к мысли, что разбираешься в людях.
Вторым был человек, которого она нашла лежащим лицом вниз посреди разгромленного пиршественного зала. Вокруг валялись перевёрнутые скамьи, разбитые кружки и чьи-то зубы. Всё говорило о великой битве. Эйра подхватила его, домчала до Асгарда, поставила в очередь, и там, между двумя суровыми ярлами, павшими от копья, её герой открыл глаза, огляделся и громко спросил:
— А можно водички?
Он не был мёртв. Он был просто очень, очень пьян. Битва в зале действительно была, но он в ней не участвовал, потому что уснул ещё до её начала. Обратно его везли молча. Он всю дорогу пел.
Третьим был старый Торд со шхер, про которого Эйра услышала, что он «пал, сжимая оружие». Это оказалось правдой. Торд упал с лестницы, когда вешал под крышу окорок, и оружием, которое он сжимал, был нож для этого окорока. Самого Торда Эйра не довезла даже до ворот: на полпути он вспомнил, что окорок так и остался не повешен, и потребовал, чтобы его вернули домой, хотя бы на минутку.
Три кандидата. Ноль героев. В свитке это выглядело очень аккуратно.
— Ничего, — сказала Эйра, забираясь в седло. — Значит, четвёртый будет настоящий.
Гулла вздохнула так, что в соседних стойлах обернулись кони, и, хрипя, шагнула за край Асгарда, прямо в пустое небо. Первые несколько локтей она, как всегда, просто падала, думая, стоит ли вообще лететь. Потом решила, что стоит.
Над северным морем
Долог путь от Асгарда до северных шхер. Сначала идёт он над золотыми облаками, где всегда утро. Потом над лесами среднего мира, тёмными и старыми, где ещё бродят тролли и волки размером с лошадь. Потом над горами, чьи вершины седы от снега и от старости. И наконец над морем, которое тянется на север так далеко, что старые кормчие говорят: там, в конце, оно стекает с края мира в бездну Гиннунгагап4. Проверять это никто не собирался.
Северные шхеры встретили Эйру так, как встречают гостя, которого не звали: серым небом, мокрым ветром и полным отсутствием интереса. Камни торчали из воды, как спины спящих зверей, и волны бились о них с таким упорством, будто надеялись когда-нибудь их разбудить. Эйре это чувство было знакомо.
Ни паруса. Ни дыма. Ни одного, даже самого завалящего, сражения. Только тюлени на камнях смотрели на неё снизу с вежливым изумлением, как смотрят деревенские на проезжего торговца, заблудившегося с дорогим товаром.
Гулла летела низко и медленно, с хрипом, похожим на скрип старой двери. Время от времени она проваливалась вниз на пару саженей, потом вспоминала, что умеет летать, и с усилием набирала высоту обратно. Упрямство с годами не слабеет, зато начинает делать перерывы.
Эйра закатала левый рукав и в который раз перечитала инструкцию.
Официальная инструкция для валькирий состояла из двух слов: «Привози лучших». Сказал их сам Один в начале времён, и с тех пор их никто не дополнял, потому что дополнять Одина не принято. Валькирии служили тысячу лет, и всю эту тысячу лет как-то справлялись. Видимо, у них лучше получалось угадывать.
У Эйры получалось хуже. Поэтому за месяц испытательного срока она составила собственную инструкцию и записала её на изнанке рукава, мелко, угольком, а потом для надёжности обвела нитками. Нитки она одолжила у Астрид, без спроса, и это был, пожалуй, самый героический поступок за весь её срок. Пунктов было четырнадцать, и каждый стоил ей одного неудачного дня.
1. Привози лучших.
2. Лучший — тот, кто пал в бою.
3. Бой — это когда с оружием.
4. Нож для окорока считается оружием только для окорока.
5. Пьяный — не мёртвый. Проверь. Попроси сказать «Вальхалла». Если говорит «Вафхалла», это не герой.
6. Мёртвый — тоже иногда не мёртвый. Проверь ещё раз.
7. Не говори кандидату, что у ворот будет собеседование.
8. Вообще не говори кандидату ничего про ворота.
9. Если кандидат спрашивает «А можно домой?», сделай вид, что не слышишь.
10. Не летать над скалой у Длинного фьорда. Там орёл. Он думает, что Гулла — это еда.
11. Гулла — не еда.
12. Не спорить с орлом.
13. Улыбаться. (Астрид говорит, что от моего лица кандидатам хуже.)
И последний, четырнадцатый, написанный крупнее остальных и подчёркнутый дважды:
14. Увидела героя — хватай, пока не увели другие.
Четырнадцатый пункт Эйра придумала после того дня, когда целый час кружила над павшим воином, раздумывая, достаточно ли он хорош, пока снизу не вынырнула чужая валькирия, не подхватила его и не улетела, крикнув на прощание: «Спасибо, что покараулила!» Воин, по слухам, теперь сидел за третьим столом от трона Одина и был очень доволен. Эйра с тех пор не раздумывала.
Она опустила рукав. Ниже последнего пункта на ткани оставалось место ещё ровно для одной строчки. Эйра надеялась, что оно не понадобится.
День клонился к вечеру. Солнце, весь день пропадавшее за тучами, к вечеру всё-таки выглянуло и неторопливо уходило на запад, и на воду легла длинная бледная дорога, уходящая к краю мира. Где-то за серой пеленой лежал маленький островок, о котором Эйра ничего не знала, кроме того, что на картах Асгарда возле него было написано «ничего интересного». А между ним и ею, в старой бухте у безымянного острова, только что бросил якорь один небольшой драккар.
— Ещё один круг, — сказала Эйра кобыле. — Последний.
Гулла захрипела. Это означало: «Ты говорила это три круга назад».
Чертог Ран
Именно на последнем круге, когда сумерки уже стекали с неба в море, как чернила с пера, Эйра увидела корабль.
Он стоял в бухте под островом, на вершине которого темнел круг древних камней, и сверху казался размером с ноготь. Один парус, один дракон на носу. На берегу горел костёр, вокруг него толпились люди, ещё десятка два бродили по палубе. Эйра уже собиралась пролететь мимо, потому что люди у вечернего костра в конце осени обычно заняты ужином, а не смертью. Но тут на корабле что-то случилось.
Сначала раздался треск. Потом по палубе разлилось серебро. Много серебра. Оно сверкало в последнем свете дня, и Эйра, которая двести лет слушала саги за пиршественными столами, сразу узнала этот блеск. Так блестит чешуя. Именно так в сагах блестела чешуя Ёрмунганда, Мирового Змея, когда Тор5 поймал его на бычью голову и вытащил из глубины.
Затем кто-то в кольчуге пролетел через борт, словно его отшвырнула невидимая сила, и с тяжёлым плеском ушёл в воду. Брызги взлетели выше борта. На палубе закричали. Один из викингов выхватил топор и с рёвом замахал им в воздухе, отбиваясь от чего-то, налетавшего сверху. Другой, самый крупный, стоял на коленях над разбитой бочкой и выл так, будто потерял самое дорогое в жизни. (Справедливости ради скажем, что так оно и было. Гуннар Бочка оплакивал ужин на оставшиеся две недели плавания.)
Эйра не стала раздумывать. Однажды раздумья уже стоили ей героя, оттого и появился четырнадцатый пункт. Чудовище, чешуя, павший в кольчуге, рыдающие товарищи. Если это не героическая смерть, то героических смертей не бывает вовсе.
— Наконец-то, — сказала она. — Держись, герой. Я иду.
И крикнула кобыле:
— Вниз!
Гулла сложила ноги и рухнула вниз. Не из послушания. Просто падать было единственным, что у неё ещё получалось быстро.
Они вошли в воду в десяти локтях от корабля, и на палубе этого никто не заметил. Валькирий видят только те, за кем они пришли, а ещё собаки и очень маленькие дети, но им обычно не верят.
Вода сомкнулась над ними. Стало темно, холодно и тихо, и чем глубже они уходили, тем тише становилось, пока не стало так тихо, как бывает только в местах, куда не доходит ни одна песня. И тогда впереди затеплились зелёные огни.
Это был чертог Ран.
Испокон веков морская великанша собирает сюда всех утонувших. Стены его сложены из обломков кораблей, потолок держат мачты, а ворота сделаны из рёбер старого кита, который, говорят, помнил ещё сотворение мира и никому не рассказывал. В нишах горят зелёные огни, и в их свете за длинными столами сидят те, кого море забрало за тысячу лет. Они не пируют и не дерутся. Они слушают море. Море говорит много, но в основном одно и то же.
Эйра напряглась. Спорить с Ран из валькирий решались немногие. Тем же, кто решился, об этом лучше не напоминать: они до сих пор обижаются.
Но чертог был пуст. Ворота из китовых рёбер стояли настежь, за столами дремали утопленники прошлых веков, а хозяйки не было. На воротах висела раковина, и на ней косо было нацарапано: «Ушла чинить сеть. Утонувшие, ждите».
Эйра перечитала надпись дважды. Потом посмотрела на рукав. Пункт четырнадцать ничего не говорил о том, что делать, если «другие» ушли чинить сеть. Но и не запрещал.
Ульфа она нашла на дне, в двадцати шагах от ворот. Вернее, то, что от Ульфа осталось и отныне нуждалось в провожатых. Он сидел на песке, прозрачный по краям, в кольчуге, которая была ему раза в два великовата, и смотрел вверх с выражением человека, который только что понял, что забыл что-то очень важное, но ещё не понял что.
Эйра оценила его опытным взглядом валькирии, у которой остался один вечер. Молодой. В доспехах. Погиб в схватке с чудовищем. Лучший. Очевидно лучший.
Она схватила его за шиворот и забросила поперёк седла. Кольчуга звякнула. Что-то зацепилось за луку седла.
Это был шнурок у него на шее, а на шнурке висела сушёная рыбина. Эйра поморщилась. В Вальхаллу герои приходят с оружием, со славой и иногда с конём. С сушёной рыбой туда не приходят. Это было несолидно. Это могло испортить всё впечатление.
Она попыталась развязать узел.
Узел не развязался.
Она попыталась ещё. Потом попробовала зубами, что для валькирии было ниже достоинства, и потому на всякий случай оглянулась. Утопленники за столами смотрели на неё с вялым интересом: ничего интереснее здесь не случалось лет сто. Узел сидел крепко, спокойно и как-то даже самодовольно. Это был особенный узел. Девятилетний мальчик на Виндхольме когда-то придумал его сам и с тех пор вязал им всё, что не должно было потеряться. А сестрину селёдку он потерять не хотел особенно.
— Ладно, — сказала Эйра узлу. — Потом.
Гулла оттолкнулась от дна, и они понеслись вверх, к тёмному небу, оставляя за собой пузыри, зелёные огни и раковину с надписью. Надпись, покачиваясь в течении, смотрела им вслед с укором. Раковины умеют смотреть с укором. Это всё, что они умеют, но умеют хорошо.
Дорога наверх
Первое, что почувствовал Ульф, был запах мокрой лошади. Второе — что он висит вниз головой, а далеко внизу, под его носом, проплывают облака. Третьего он почувствовать не успел, потому что заорал.
— Не дёргайся, — строго сказал голос сверху. — Кобыла этого не любит.
Ульф не дёргался. Он просто перестал орать, чтобы набрать воздуха, и сразу заорал снова. Эйра вздохнула, взяла его за кольчугу и одним движением пересадила прямо. Теперь он сидел в седле перед ней, вцепившись в серую гриву, и мог орать с комфортом. Но орать с комфортом оказалось не так интересно, и он замолчал.
С него текло. С кольчуги дяди Хрольфа текло особенно, потому что в ней помещалось много воды, намного больше, чем Ульфа. На шее у него висела мокрая селёдка. Он нащупал её, и от этого ему почему-то стало легче.
Ульф осторожно обернулся.
За его спиной сидела дева в крылатом шлеме. У неё были светлые косы, копьё за спиной и лицо, которое с непривычки пыталось улыбаться. Выходило так, будто она видит перед собой неприятеля и собирается его вежливо заколоть. И всё же она была прекрасна той суровой красотой, какая бывает у зимнего неба и у скал над фьордом, и Ульф сразу понял, кто это. Все песни скальда с ярмарки разом зазвучали у него в голове.
— Я умер? — спросил он.
— Как герой! — сказала Эйра с таким восторгом, с каким рыбак сообщает, что поймал самую большую треску в своей жизни.
Ульф подумал об этом.
Он помнил палубу. Помнил треск бочки. Помнил, как сапог вдруг перестал понимать, где палуба, и как небо и море очень быстро поменялись местами. А ещё помнил своё последнее слово и надеялся, что его никто не слышал.
Ничего героического в этих воспоминаниях не было. С другой стороны, он так и не успел узнать, как героические воспоминания должны выглядеть изнутри. Может, у всех так. Может, Сигурд тоже поскользнулся на драконьей тропе, просто скальд об этом тактично умолчал.
Эйра тем временем достала из подседельной сумки дощечку с воском и палочку. Дощечка называлась «Донесение о павшем», и Эйра ни разу ещё не заполняла её до конца.
— Имя?
— Ульф.
— Сын?
— Сын Арне. С Виндхольма.
— Прозвище?
Ульф помолчал.
— Пока нет.
Эйра сочувственно кивнула и написала «будет».
— Обстоятельства гибели. Схватка с морским чудовищем, — продиктовала она сама себе, с удовольствием выводя каждую букву. — Размер чудовища?
Ульф открыл рот.
У него была сестра Хильда, и он обещал ей рассказать всё как было, а не как в песнях. У него была мать, которая сказала «Не геройствуй», и он, если честно, не геройствовал. Размер чудовища был примерно с ладонь, и чудовище было солёное.
Но сейчас на него смотрела валькирия. Настоящая, из песен, с копьём и в крылатом шлеме. И смотрела так, как на него ещё никто и никогда не смотрел. Даже Хильда. Хильда вообще смотрела на него в основном так, будто прикидывала, за что его укусить.
— Ну… — сказал Ульф. — Большая была.
Это была не совсем ложь. Для селёдки она и правда была большая.
Эйра записала «большое», подумала и дописала «очень». Потом, не удержавшись, перевернула дощечку и на обратной стороне, там, где её никто не должен был увидеть, нарисовала единицу. Крупную. И обвела ещё раз, для ясности.
Ульф смотрел на эту единицу, и внутри у него что-то неприятно шевелилось. Примерно так же оно шевелилось, когда мать хвалила его за чистые руки, а руки он на самом деле вытер о собаку.
Хорошо, решил он. Он скажет правду. Обязательно. Просто не сейчас, не на такой высоте и не сидя на лошади человека, у которого есть копьё. Сразу после посадки. Вот прямо на земле и скажет. У всех людей есть такое «сразу после»: сразу после еды, сразу после праздника, сразу после того, как все успокоятся. Главное свойство «сразу после» в том, что оно никогда не наступает сразу.
Гулла захрипела и пошла вверх, сквозь облака.
И тогда Ульф увидел то, чего не видел ни один человек с Виндхольма за все века, что стоят на острове дома. Облака расступились, и перед ними поднялся Биврёст. Он шёл из серой мглы среднего мира круто вверх, дрожащий, семицветный, и свет его был таким ярким, что на мокрой кольчуге Ульфа заиграли радуги. А на дальнем конце моста, в золотом сиянии, стояли стены Асгарда, и над ними горела крыша из щитов, большая, как целый остров.
Ульф смотрел и не мог насмотреться. И на один короткий миг он забыл и про бочку, и про «Ой», и про единицу на дощечке. Потом вспомнил, вцепился в гриву и в последний раз повторил про себя, чтобы не забыть:
«Это была селёдка».
Сказать это вслух оказалось гораздо сложнее.
Конец второй главы
Это была селёдка
Выше облаков
Есть в мире высоты, о которых не поют. Поют о вершинах гор, где живут орлы, и о крыше Вальхаллы, где сияют щиты. А о том, что лежит между ними, о долгом холодном пути, где облака уже кончились, а Асгард ещё не начался, песен нет. Скальды там не бывали. Те, кто бывал, обычно уже не могли рассказать, а если могли, то рассказывали совсем о другом.
Ульф летел именно там.
Облака остались внизу, белые и пухлые, как овцы Виндхольма, если бы овец Виндхольма хоть раз хорошо покормили. Над головой темнело небо, и звёзды в нём были такими крупными и близкими, что казалось, будто их можно собрать в ведро, как селёдку с пристани в ночь его рождения. Впереди дрожал Биврёст1. Чем ближе они подлетали, тем меньше он походил на мост и тем больше на огромную дорогу из света, по которой кто-то очень давно пролил все краски мира и не стал убирать.
Гулла хрипела. Подъём давался ей тяжело, и каждые сто локтей она останавливалась в воздухе, как старуха на лестнице, переводила дух и смотрела вниз с таким видом, будто прикидывала, не проще ли упасть обратно и начать жизнь заново.
Эйра же, напротив, была счастлива. Ульф не знал её и часа, но понимал это даже затылком. Счастье валькирии звучит особым образом: она напевала. Напевала она плохо, мимо всякого лада, какую-то старую боевую песнь о деве, что унесла с поля битвы короля, и то и дело прерывалась, чтобы сказать Ульфу что-нибудь хорошее.
— Ты не бойся, — говорила она. — Наверху тебя накормят. Там всегда кормят. Кабан, мёд, всё как в песнях.
— Я не боюсь, — сказал Ульф, и это была правда. Мёртвым, как он уже заметил, бояться почти нечего. Почти.
— Тебя посадят ближе к середине стола. Может быть, даже к третьему столу от трона. Герои, которые бились с чудовищами, всегда сидят близко. — Она помолчала и добавила мечтательно: — Я двести лет разливала им мёд. Теперь буду рассказывать, как привезла одного из них.
Внутри у Ульфа снова зашевелилось то самое, неприятное, вытертое о собаку.
Он думал о Хильде. О том, как она стояла на краю пристани и не махала. О том, что он ей обещал. «Не как в песнях, а как было». Хильда, наверное, сейчас спала, свернувшись в своём углу у очага, и даже не знала, что её брат уже умер, уже летит в Асгард и уже успел соврать валькирии. Ульфу почему-то казалось, что последнее она почувствует первой. Она всегда чувствовала.
Ещё он думал об отце. Отец, Арне-рыбак, говорил: «Держись подальше от острого конца». Ульф держался. Никакого острого конца в его смерти не было, ни одного. Отец бы, наверное, гордился. Или нет. С отцами никогда не угадаешь.
— А какое оно было? — спросила вдруг Эйра.
— Кто?
— Чудовище. Мне же придётся рассказывать. Астрид спросит. Она всегда спрашивает подробности, а потом проверяет их с таким лицом, будто подробности ей лично должны денег. Сколько у него было голов?
Ульф подумал о бочке. Голов в бочке было много, по одной на каждую селёдку. Но вряд ли Эйра имела в виду это.
— Одна, — сказал он осторожно.
— Одна, — разочарованно протянула Эйра. — Ну ничего. Одна тоже хорошо. Зато, наверное, большая. А раны? Покажи, куда оно тебя ударило.
Ульф посмотрел на себя. Ран на нём не было. Была мокрая кольчуга дяди Хрольфа, на которой играли отблески моста. Было ощущение, что его немного продуло, хотя мёртвых продувать, казалось бы, уже не должно. А на щеке, прилипнув, как дорогая серебряная монетка, сидела чешуйка.
Эйра заметила её раньше, чем он. Она отлепила чешуйку двумя пальцами и подняла к свету Биврёста. Чешуйка засверкала всеми семью цветами сразу.
— Ты только посмотри, — прошептала Эйра. — Чешуя. Настоящая чешуя морского чудовища. Я покажу её Астрид. Нет, я повешу её над стойлом. Нет, я…
И тут Ульф понял, что больше не может. Не потому, что стал храбрым. Храбрым он не стал. Просто у каждого человека есть предел, после которого молчать становится страшнее, чем говорить. У Ульфа этот предел обнаружился на высоте, где не летают даже орлы, в ту секунду, когда прекрасная дева собралась повесить над стойлом его селёдку.
— Это была селёдка, — сказал он.
Страшное имя
Эйра не перестала улыбаться. Это было хуже всего.
— Селёдка, — повторила она с уважением. — Так его звали?
— Кого?
— Чудовище. Страшное имя. Коротко и зло. Вот у Тора был Ёрмунганд, это длинно, пока выговоришь, оно уже уползло. А тут: Селёдка. Ты его так называл?
— Нет, — сказал Ульф. — То есть да. Все его так называют. Это вид такой. Рыба. Её ловят сетью и солят.
Эйра нахмурилась. Валькирии не очень хорошо разбираются в рыбе. В Вальхалле её не подают: там кормят кабаном, и кабан этот, как говорят, каждое утро снова становится целым, так что рыба героям ни к чему. Двести лет Эйра видела на пиршественных столах только мясо и мёд, а селёдку, если и видела, то сверху, из облаков, где вся рыба одинаково блестит.
— Солят, — сказала она медленно. — Чудовище.
— Не чудовище. Селёдку.
— Ты убил чудовище и засолил его?
— Я никого не убивал, — сказал Ульф и, раз уж начал, решил договорить до конца, пока храбрость не кончилась. — Я нёс бочку с селёдкой на ужин. Бочка была старая и треснула. Селёдка рассыпалась по палубе. Я на неё наступил. Она выскользнула. Я упал за борт. В кольчуге. Утонул. Всё.
Он помолчал, а потом, потому что был честным мальчиком и обещал сестре рассказать всё как было, добавил:
— Перед этим я сказал «ой».
Наступила тишина. Даже Гулла перестала хрипеть. Говорили потом, что в эту минуту над Биврёстом замолчал ветер, а Хеймдалль, вечный дозорный богов, который слышит, как растёт трава, приложил ладонь к уху и спросил у пустоты: «Что-что?» Но это, скорее всего, выдумки. Хеймдалль в ту минуту был занят своими делами. По крайней мере, нам так хочется думать.
Эйра очень медленно опустила руку с чешуйкой. Потом посмотрела на неё вблизи, без радуги. Чешуйка была маленькой, круглой и пахла ровно тем, чем пахнет весь Виндхольм: солью, морем и ужином.
— Ты сказал «большая», — проговорила Эйра.
— Для селёдки она правда была большая.
— Ты сказал, что у неё одна голова!
— Одна. Я не врал. Это правда.
Эйра открыла рот, закрыла его, потом открыла снова. Лицо её делало сразу несколько вещей: бледнело, краснело и пыталось улыбаться по старой привычке, потому что пункт тринадцать никто не отменял. Получалось страшно. Ульф даже отодвинулся вперёд, ближе к гриве.
— Ты утонул, — сказала она наконец, и каждое слово падало, как камень в колодец. — Поскользнувшись. На рыбе.
— На селёдке, — уточнил Ульф. Ему почему-то показалось важным, чтобы и в этом не было неправды.
— ГУЛЛА! — закричала Эйра. — НАЗАД!
Перечень недостойных смертей
Гулла не поехала назад.
Не из упрямства, хотя упрямства у неё хватало. Просто кони валькирий, как и люди, умеют разворачиваться только тогда, когда им есть ради чего. Ради дороги вниз, через облака, над морем, к тёмной бухте и пустому чертогу Ран, Гулле разворачиваться не хотелось. Она остановилась прямо в воздухе, посмотрела через плечо на хозяйку долгим взглядом лошади, которая всё это предвидела, и шумно выдохнула. Из ноздрей у неё вылетели два облачка. Одно было похоже на слово «нет», второе на «никогда».
— Ты не понимаешь, — сказала ей Эйра. — Это не герой. Его надо вернуть. Сейчас же. Пока никто не видел.
И, словно разговаривая сама с собой, она принялась читать наизусть. Голос у неё стал ровным, служебным, каким читают законы на тинге2.
— «Перечень смертей, не дающих права на вход в Вальхаллу». Раздел первый, «Смерть от старости». Раздел второй, «Смерть от болезни». Раздел третий, «Смерть по неосторожности». Пункт первый: от собственного топора, поднятого слишком бодро. Пункт второй: от собственного щита, если щит упал сам. Пункт четвёртый: от пира. Подпункт «а»: от объедения. Подпункт «б»: от спора, кто больше выпьет, если спор выиграл. Подпункт «в»: если проиграл, тоже. Пункт пятый: от тёщи. Подпункт «а»: от тёщиных пирогов. Подпункт «б»: от тёщиных советов, например, что лёд крепкий…
— А это всё правда кто-то… — начал Ульф.
— Всё, — отрезала Эйра. — На каждый пункт был свой человек. На некоторые по нескольку тысяч. — Она закрыла глаза, будто перед ней висел свиток. — Пункт девятый: от падения. Подпункт «а»: с крыши.
Ульф подумал о деде и промолчал.
— Подпункт «б»: с лестницы, держа нож для окорока. Подпункт «в»: с лошади, если лошадь стояла. Подпункт «г»: за борт…
Она замолчала и открыла глаза.
— Подпункт «г», — повторила она тише. — За борт. Вследствие утраты равновесия. Примечание первое: на мокрой палубе. Примечание второе: на рыбе. На любой рыбе. Включая крупную.
Ульф почувствовал странное облегчение. Он, оказывается, не был первым. До него на рыбе уже падали другие, и про них даже написали примечание. Это было почти как попасть в сагу. Маленькую, служебную и очень обидную, но всё же сагу.
— Ну вот, — сказал он. — Значит, меня просто надо отвезти туда, куда положено. В Хельхейм.
Слово это он сказал легко, но холодок пробежал у него по спине, даже по мёртвой. В Хельхейме, как известно всякому ребёнку на севере, нет ни битв, ни пиров. Там лежит туман, и в тумане лежат те, кто умер не так, и лежат они там до конца мира, потому что встать им незачем. Там нечего бояться, это правда. Но там и нечего помнить. Тех, кто ушёл в туман, не поют у костров. Их даже не путают с овцами. Их просто нет.
— В Хельхейм, — горько сказала Эйра. — Ты знаешь, сколько туда ехать? Девять ночей3. Через тёмные долины, вниз, вниз и на север, до самого моста Гьяллабру. А на мосту стоит дева Модгуд4 и спрашивает у каждого, кто он и почему едет так громко. И что я ей скажу? «Привезла тебе мертвеца, извини, ошиблась дверью»?
— А ты можешь просто… — Ульф показал рукой вниз, на облака. — Положить меня обратно? В воду? Как будто тебя там не было?
Эйра посмотрела на него, потом на дощечку с воском, которая висела у неё на поясе. И Ульф увидел, как у неё дрогнули губы.
Дощечка светилась.
Она светилась тихо, тепло и очень официально. Каждая буква, которую Эйра вывела там с таким удовольствием, от «Ульф, сын Арне» до «большое, очень», горела изнутри мягким золотым светом, как угли в очаге. А поверх всех строк, будто выжженная раскалённой иглой, проступала свежая руна. Ульф не умел читать руны, но эту понял сразу. Так выглядит печать.
— Мы на мосту, — сказала Эйра очень тихо. — Мы уже на мосту.
И правда. Гулла, пока они спорили, не стояла на месте. Она медленно и упорно, шаг за шагом, как ходят старые лошади к дому, взбиралась вверх по краю радуги. Под её копытами переливался свет, и сзади, в серой мгле, уже не было видно ни облаков, ни моря.
— Донесение, которое пересекло Биврёст, считается поданным, — проговорила Эйра голосом, каким сообщают о смерти родственников. — Это первое правило. Его даже я знала. Как только копыто коснулось моста, моя дощечка ушла в Палату приёма павших. Тебя уже внесли в заявку. Тебя уже ждут. На тебя, наверное, уже кабана поставили.
— А если сказать им правду?
Эйра засмеялась. Это был очень короткий смех и совсем не весёлый.
— Тогда меня уволят. Не вернут к кувшинам с мёдом, понимаешь? Уволят совсем. Снимут шлем, отберут Гуллу…
Гулла фыркнула. Было не очень понятно, в каком смысле.
— …и запишут в свиток как первую валькирию за тысячу лет, которая привезла не ноль героев, а минус одного. Астрид даже не придётся ничего обводить. Минус и так видно.
— А меня?
— А тебя в туман. Навсегда. Как по перечню. Раздел третий, пункт девятый, подпункт «г», примечание второе.
Они помолчали. Внизу, под мостом, проплыла одинокая звезда, и Ульф подумал, что даже ей, наверное, не так одиноко, как им двоим на этой лошади.
О том, чем рыба отличается от чудовища
Думать Ульф умел. На Виндхольме это считалось недостатком, но здесь, высоко над миром, у этого недостатка вдруг обнаружилась польза. Мысли его, пока Эйра смотрела в пустоту, двигались медленно и упорно, как Гулла по мосту, и наконец доползли до вопроса, который никому раньше не приходил в голову.
— Подожди, — сказал он. — А что такое морское чудовище?
Эйра посмотрела на него так, как смотрят на ребёнка, спросившего, мокрая ли вода.
— Это… чудовище. Которое морское.
— А как определить, чудовище оно или нет? Там, в перечне, есть такой пункт?
Эйра открыла рот, чтобы сказать «конечно», и закрыла его. Потом зашевелила губами, перебирая в памяти разделы, пункты и подпункты. Ульф ждал. Он знал этот взгляд: так смотрел на сеть отец, когда искал в ней дыру и подозревал, что дыры нет и что вся сеть, в сущности, сама является дырой.
— Нет, — сказала она наконец. — Такого пункта нет. Считается, что чудовище видно сразу.
— Вот, — сказал Ульф. — А теперь смотри. Чудовище живёт в море?
— Живёт.
— Селёдка живёт в море?
— Ну… живёт.
— У чудовища есть чешуя?
Эйра посмотрела на чешуйку, которую всё ещё держала в пальцах.
— Есть.
— У неё тоже. Чудовище холодное и скользкое?
— Говорят, да.
— Ты бы её потрогала. А чудовище смотрит на тебя мёртвыми глазами?
— Это обязательно, — сказала Эйра. Голос у неё стал немного живее.
— У селёдки других не бывает, — сказал Ульф. — А теперь главное. Чудовище убивает людей?
Эйра медленно повернула к нему голову.
— Убила, — тихо сказала она. — Тебя убила.
Они посмотрели друг на друга. Гулла, которая слышала всё, остановилась на мосту и демонстративно легла бы, если бы лежать на радуге было не так скользко.
— Но она маленькая, — сказала Эйра. — Чудовища должны быть большими. В сагах они все большие. Сколько, ты говоришь, она была?
— С ладонь.
— С две ладони.
— Нет, с ладонь. Ну, может быть, с ладонь и ещё палец.
— С локоть, — сказала Эйра.
Тут Ульф, сам того не желая, почувствовал себя дома. Каждую осень он стоял с отцом на ярмарке за рыбным прилавком и знал, как ведут торг. Только там всё было наоборот: рыбак кричал «С локоть!», покупатель кричал «С ладонь!», а потом они хлопали по рукам посередине и оба чувствовали себя обманутыми, то есть честно поторговавшимися. А здесь покупатель набавлял, а продавец сбавлял, и от этого кружилась голова.
— Селёдка с локоть — это уже не селёдка, — возразил Ульф. — Это неприлично. Её на Виндхольме за такую на праздник бы отнесли. Ладонь и два пальца.
— Полторы ладони.
— Полторы ладони, если с хвостом.
— С хвостом, — твёрдо сказала Эйра. — И с головой. Голова у неё одна, ты сам сказал, значит, её надо считать полностью. И чешую. И надо учесть, что в воде всё кажется меньше.
— Больше, — поправил Ульф. — В воде всё кажется больше.
— Тем более. Значит, на самом деле она была ещё больше, чем казалась, а казалась она тебе большой. Ты сам сказал «большая».
Ульф попытался найти в этом ошибку и не нашёл. Ошибка там, конечно, была, но пряталась так хорошо, что её можно было принять за правду. В сагах, подумал он, наверное, так всё и делается. Человек убивает волка, через год в песне это уже два волка, через десять лет стая, а через сто лет его внуки поют, как дед одолел великана Волка, сына Ночи. И никто не врал. Каждый всего лишь прибавил чуть-чуть, как добавляют соль в похлёбку, не пробуя.
— Хорошо, — сказал он. — Полторы ладони, с хвостом.
— Для саги этого мало.
— А сколько надо для саги?
Эйра подумала.
— С драккар.
— С драккар! — Ульф даже подпрыгнул в седле, и кольчуга дяди Хрольфа подпрыгнула на миг позже. — Это уже не рыба. Это остров! В такую селёдку «Гроза Морей» поместилась бы целиком, вместе с ярлом.
— Ёрмунганд вообще обвивает весь мир, — сказала Эйра. — И держит себя за хвост5. И ничего, никто не жалуется, что это неприлично.
— Ёрмунганд один такой.
— Вот и твой будет один такой, — сказала Эйра и вдруг замолчала, потому что сама услышала, что сказала.
Сначала это прозвучало как шутка, потом как спор, а потом стало ясно, что это план, и родился он сам, без их разрешения, где-то посередине между ладонью и драккаром. Так в сети заводятся дыры: никто их не делал, а они уже есть.
Скульд
— Эйра! Это ты там?
Голос раздался сверху и сбоку, звонкий и довольный. Ульф вздрогнул, Эйра вздрогнула, и даже Гулла слегка вздрогнула, хотя ей было лень.
По Биврёсту, обгоняя их, неслась валькирия на высоком белом коне с гривой, похожей на северное сияние. За ней в поводу шли ещё два коня, запасные, и все три были гружены павшими так плотно, как гружена телега с сеном перед дождём. Павшие лежали поперёк сёдел вповалку и звенели кольчугами. Один, свесив голову вниз, увлечённо рассказывал соседу, как он одним ударом разрубил троих, и сосед, свесив голову вниз с другой стороны, отвечал, что он разрубил четверых, но одного не до конца.
— Скульд, — сказала Эйра одними губами. И потом, громко, бодро, страшно: — Скульд! Добрый вечер! Как река?
— Кончилась, — радостно ответила Скульд, придерживая коня. — В смысле, конунги кончились. Оба. Река осталась. У меня тут одиннадцать, у Гёндуль ещё девять. Астрид будет довольна. — Она с любопытством склонилась над Ульфом. — А это у тебя кто? Неужели герой? Неужели твой?
— Мой, — сказала Эйра, и Ульф услышал, как у неё в голосе что-то хрустнуло, будто тонкий лёд под сапогом. — Мой герой.
Скульд оглядела Ульфа. Взгляд её прошёлся по кольчуге, которая была ему велика вдвое, по худой шее, по мокрым волосам и остановился на шнурке. На шнурке висела сушёная селёдка. Сушёной ей, впрочем, побыть пришлось недолго: море успело её размочить, и теперь она висела у Ульфа на груди, гладкая, блестящая и откровенно рыбная.
— А это что у него? — спросила Скульд. — Рыба?
Ульф почувствовал, как за его спиной Эйра набирает в грудь воздух, и понял, что сейчас всё решится. Если она скажет правду, его повезут вниз, девять ночей, к деве Модгуд и в туман. А если не скажет…
— Это трофей, — сказал Ульф.
Он сказал это сам. Никто его не заставлял. Слова просто вышли изо рта и полетели над Биврёстом, и вернуть их было уже нельзя, как нельзя вернуть селёдку, уплывшую за борт.
— Трофей? — переспросила Скульд.
— С чудовища, — пояснил Ульф. — Морского. Это… детёныш. Он был у него на… — Ульф лихорадочно вспомнил, где у морских чудовищ бывают детёныши, и не вспомнил. — На спине.
— Он сражался с матерью, — быстро добавила Эйра. — А детёныша взял как доказательство. Так принято. Ну, у них, на шхерах.
— Надо же, — сказала Скульд с уважением, и Ульф впервые в жизни увидел, как на него смотрят с уважением две валькирии сразу. Ощущение было приятным и жутким, как тёплая вода в проруби. — А я думала, на северных шхерах одни тюлени. Ну, поздравляю, Эйра. Наконец-то. Увидимся в Палате, там сегодня, говорят, очередь до самого Гладсхейма6.
Она пришпорила коня. Запасные кони рванули следом, и павшие на их сёдлах дружно ойкнули. Ульф прислушался и отметил про себя, что «ой», оказывается, говорят и герои тоже. Это его немного утешило.
Когда Скульд скрылась в золотом сиянии над мостом, они ещё долго молчали.
— Детёныш, — сказала наконец Эйра.
— Мне больше ничего не пришло в голову.
— На спине.
— Я никогда не видел морских чудовищ, — оправдывался Ульф. — Я не знаю, где они держат детей.
Эйра вдруг рассмеялась. Это был совсем другой смех, не тот, что недавно, а настоящий, громкий, немного сумасшедший смех человека, который только что прыгнул со скалы и обнаружил, что умеет летать. Она смеялась так, что на мосту зазвенели радужные искры, а Гулла укоризненно скосила на неё глаз.
— Ты понимаешь, что мы сейчас сделали? — спросила Эйра, отсмеявшись.
— Соврали валькирии?
— Мы соврали вместе.
Уговор
Уговор заключили по всем правилам Виндхольма, то есть так, как заключают сделку на рыбном рынке: громко, коротко и хлопнув по рукам. Только хлопнуть по рукам на лошади, когда один сидит впереди другого, было неудобно, и Ульфу пришлось вывернуться так, что кольчуга дяди Хрольфа дважды переменила мнение о том, где у него перёд.
— Значит, так, — сказала Эйра. — Ты Ульф, сын Арне, с Виндхольма. Ты погиб в бою с морским чудовищем.
— С Селёдкой, — сказал Ульф.
— Что?
— Её звали Селёдка. Ты сама сказала, что это страшное имя. Пусть хоть имя будет правдой.
Эйра подумала и кивнула. Ей понравилось. Это и в самом деле было страшное имя, если не знать, что оно значит, а в Асгарде, как она подозревала, не знал никто.
— Ладно. Чудовище по имени Селёдка. Одна голова, очень большая. Размер…
— С полдраккара, — твёрдо сказал Ульф. — Больше не дам.
— С полдраккара, — согласилась Эйра, и они наконец хлопнули по рукам. — Про бочку никому. Про «ой» никому. Про палубу никому. Ты ни с кем не говоришь о подробностях, пока мы не сочиним их как следует. А сочинить надо будет хорошо, потому что в Палате нас спросят. Там всех спрашивают.
— А что будет, если узнают?
— Не узнают, — сказала Эйра очень уверенно, как говорят люди, которые твёрдо решили не думать об этом хотя бы до утра. — Это всего на месяц. Через месяц большой пир, и всех условно принятых утверждают окончательно. После этого уже никто никого не проверяет. Ну, почти никто.
«Месяц», — подумал Ульф. Месяц — это совсем немного. Он врал Хильде про съеденный мёд всего три дня, и она раскусила его на второй. Но Хильда была в Мидгарде, далеко-далеко внизу. А здесь, в Асгарде, никто не знал его так, как она. Здесь никто вообще его не знал. Он вспомнил, что обещал ей рассказать всё как было, и пообещал себе ещё раз: он расскажет. Обязательно. Сразу после. Сразу после пира, сразу после утверждения, сразу после того, как всё успокоится.
Мы уже говорили, чем знамениты такие обещания. Повторять не будем. Это было бы невежливо по отношению к Ульфу.
Эйра тем временем закатала левый рукав, где под четырнадцатым пунктом оставалось место ровно для одной строчки. Она послюнила уголёк, что было ниже достоинства валькирии, и вывела крупными, неровными буквами, налезая на нитки:
15. СНАЧАЛА УТОЧНИ, С КЕМ ИМЕННО ДРАЛСЯ ГЕРОЙ!!
Потом посмотрела на эту строчку, вздохнула и опустила рукав. Места на нём больше не осталось. Ульф подумал, что придётся ей, наверное, начинать второй рукав, и почему-то был уверен, что это случится скоро.
Ворота
Биврёст кончился неожиданно, как кончается лестница в темноте, когда нога ищет ещё одну ступеньку, а её нет. Гулла ступила на твёрдую землю, издала звук, который у людей означает «ну наконец-то», и встала как вкопанная. Больше она никуда не собиралась, ни сегодня, ни, судя по её виду, в ближайшую сотню лет.
Ульф поднял голову и забыл, как дышать. Дышать ему, впрочем, было уже не обязательно.
Перед ними стояла Вальхалла.
Она была выше любой горы, которую он видел, и шире любого фьорда. Стены её, если верить сагам, складывал великан, который потом долго и безуспешно требовал плату. Крыша из щитов горела золотом, и на каждом щите кто-то когда-то написал имя хозяина, и имена эти, тысячи и тысячи, мерцали в сумерках, как звёзды. Вот где помнят, подумал Ульф. Вот где тебя не путают с овцой.
А в стенах были двери. Он начал было их считать, сбился на третьей сотне и бросил. Позже он узнает, что их ровно пятьсот сорок и что через каждую в день Рагнарёка7 выйдут восемьсот воинов разом. Сейчас же он видел только одно.
Все двери были закрыты. Кроме одной.
На закрытых висели таблички, и, даже не умея читать руны, можно было догадаться, что там написано: «Обращайтесь в соседнюю». А к единственной открытой двери, петляя между камнями Асгарда, как река между скалами, тянулась очередь. Хвост её уходил так далеко, что пропадал из виду, и над ним стоял густой ровный гул, какой бывает над полем битвы, если поле битвы очень устало ждать.
В очереди стояли герои. Сотни героев. С топорами, с мечами, с копьями, кто в кольчуге, кто в шкуре, кто без руки, кто с лишней. Где-то в середине Ульф разглядел знакомый белый круп коня Скульд и одиннадцать её павших, которые, кажется, уже успели поругаться за место.
— Это что? — спросил он шёпотом.
— Палата приёма павших, — сказала Эйра. Она смотрела на очередь с выражением человека, который только что понял, сколько у него будет свободного времени. — Нам туда.
— Нам придётся стоять в этом?
— Придётся.
— Долго?
Эйра посмотрела на хвост очереди, потом на небо, потом на Ульфа, на его кольчугу, на его худую шею и на трофей, детёныша чудовища, который висел у него на шнурке и пах рыбой на весь Асгард.
— Знаешь, — сказала она, — по-моему, это хорошо. Нам нужна сага. Настоящая, в три висы, чтобы от зубов отскакивала. Ты умеешь сочинять висы?
— Нет, — признался Ульф. — Я умею вязать узлы.
— А врать?
Ульф подумал. Час назад он ответил бы «нет», и это была бы правда.
— Учусь, — сказал он.
— Вот и хорошо, — сказала Эйра, спрыгивая на землю. — Время у нас, похоже, будет.
И они пошли в конец очереди. Позади, на самом краю моста, Гулла стояла, закрыв глаза, и делала вид, что не имеет ко всему этому никакого отношения. Это у неё получалось лучше всего.
Конец третьей главы
Палата приёма павших
Река героев
Над Асгардом стояла ночь, но ночь эта была не похожа на ночи среднего мира. Внизу, на Виндхольме, ночь приходила как гость, которого не ждали: гасила очаги, загоняла овец с крыш и садилась у порога слушать ветер. Здесь же она лежала над чертогами богов тихо и почтительно, словно боялась что-нибудь задеть. Звёзды висели так низко, что задевали шпили, и шпили от этого тихонько звенели. Крыша Вальхаллы горела в темноте мягким золотом, и казалось, что сама ночь держит её в ладонях, как держат лампу в доме, где кто-то спит.
А под крышей, вдоль стен, у подножия пятисот сорока дверей, тянулась очередь.
Ульф много раз слышал, как скальды поют о войске. «Войско, как лес», поют они, или «войско, как море», или, если скальду налили, «войско, как лес, вошедший в море». Ульф всегда думал, что это преувеличение. Теперь он видел, что скальды скромничали. Очередь была как река. Она начиналась где-то у Биврёста, петляла между камнями, огибала чертоги, исчезала за холмами и выныривала снова, и по всей её длине горели огни. Это светились шлемы, наконечники копий, золотые обручья, а кое у кого и глаза. Над ней стоял ровный гул тысячи голосов, и в гуле этом слышалось всё сразу: похвальба, ругань, обрывки боевых песен и тот особый звук, который издаёт очень большое количество людей, когда каждый из них уверен, что стоит здесь по ошибке дольше других.
Здесь были воины всех времён и всех земель. Одни пали только вчера и ещё пахли дымом своей последней битвы. Другие стояли здесь так давно, что их копья были с каменными наконечниками, потому что железа в их дни ещё не придумали: очередь двигалась медленнее, чем меняются века. Ульф видел ярлов в алых плащах, с мечами, на рукоятях которых сидели золотые звери. Видел бородачей в медвежьих шкурах, которые, судя по запаху, носили этих медведей ещё до того, как те умерли. Видел юношей не старше себя, с лицами гордыми и растерянными одновременно, и стариков, таких древних, что бороды у них росли уже не вниз, а куда-то вбок, от усталости. Был там один воин, весь утыканный стрелами, как ёж, и стоял он очень прямо, потому что сесть ему было решительно некуда. Был другой, державший под мышкой собственную голову. Голова вела себя вежливо и время от времени просила, чтобы её повернули к звёздам.
— Это всё герои? — прошептал Ульф.
— Это всё павшие, — поправила Эйра. — Герои ли они, решат в Палате.
Она сказала это так, будто цитировала что-то с рукава, хотя рукав её был опущен. Ульф заметил, что она стала говорить тише, чем на мосту, и держалась к нему ближе, чем нужно, как держатся к человеку, которого везут продавать и боятся, что он сбежит. Хотя бежать ему было некуда. Позади был Биврёст, а под Биврёстом девять миров, и ни в одном из них его больше не ждали в гости.
Они встали в конец очереди. Конец этот, впрочем, недолго был концом: почти сразу за ними пристроился рыжий детина в кольчуге и с топором, а за ним ещё двое, и Ульф, к своему удивлению, почувствовал гордость. Он стоял в очереди в Вальхаллу. За ним стояли другие. Где-то позади уже говорили «а кто последний?», и этим последним был не он.
На Виндхольме таких очередей не бывало. Там бывала только очередь к колодцу, из двух старух, и та всегда заканчивалась ссорой.
Хальвдан, который помнит стены
Впереди стоял старик.
Стоял он так, как стоят камни: без нетерпения, без надежды и как будто с некоторым презрением к тем, кто суетится. Был он высок и сух, борода его спускалась до пояса и была заправлена за пояс, а оттуда, судя по всему, спускалась дальше, в сапог. Кольчуга на нём была такая старая, что кольца её уже не звенели, а только шуршали, как опавшие листья. В руке он держал копьё с каменным наконечником.
Почувствовав взгляд, старик медленно, как поворачиваются горы, повернул голову.
— Новенький, — сказал он. Это был не вопрос.
— Да, — сказал Ульф. — Сегодня умер.
— Сегодня, — повторил старик и пожевал губами, будто пробовал слово на вкус и находил его пресным. — Сегодня все умирают. А вот я, малец, умер, когда этих стен ещё не было.
Ульф посмотрел на стены. Они уходили вверх так высоко, что над ними проплывали облака и цеплялись за зубцы. Камни в основании были размером с дом, а выше становились всё больше, словно строитель с каждым рядом входил во вкус.
— А как же… — Ульф показал на дверь, к которой тянулась очередь. — Где же тогда стояли?
— Здесь же и стояли, — сказал старик с достоинством. — Сперва поставили дверь. Потом поставили очередь. А стены уже потом строили, вокруг. Так у них всё и делается.
Звали старика Хальвдан. Прозвища у него не было, потому что все, кто мог бы его дать, давно умерли, и большинство из них, как выяснилось, стояли в той же очереди, только впереди. Время от времени Хальвдан кивал кому-нибудь далеко вперёд, и оттуда кивали в ответ такие же камни с такими же бородами.
— Стены, — сказал Хальвдан, и голос его сделался тем протяжным голосом, каким старики на Виндхольме начинали зимние истории, — стены эти клал великан. Пришёл он с востока, из-за гор, с одним конём, и говорит богам: поставлю вам за три зимы такую стену, что ни один тролль не перелезет. А в уплату, говорит, хочу богиню Фрейю1 в жёны, и ещё солнце, и ещё луну. Боги посовещались. Не хотелось им отдавать ни солнце, ни луну, ни уж тем более Фрейю. Но кто-то из них, кто именно, я не скажу, сказал: соглашайтесь, всё равно не успеет2.
Он помолчал, глядя на камни.
— А он успевал. Конь у него был, Свадильфари. Я такого коня больше не видел ни при жизни, ни после. За одну ночь возил такие скалы, каких иной великан и за неделю бы не сдвинул. Мы тут стояли, смотрели. Скучно было в очереди, а тут хоть на что поглядеть. И вот, малец, осталось ему три дня, а стена почти готова, одни ворота не доделаны. И тут…
Хальвдан понизил голос, и несколько соседей по очереди, которые наверняка слышали эту историю уже тысячу раз, всё равно придвинулись.
— Тут из леса выходит кобыла. Рыжая, бойкая. Встала на опушке и ржёт этак, знаешь… с намёком. Свадильфари как услышал, так и оборвал постромки и за ней в лес. Всю ночь гонялся. И следующую тоже. А великан без коня не успел. Потом много чего было, и Тор пришёл, и молот, и это я тебе на ночь рассказывать не буду. Но ту кобылу, — тут Хальвдан многозначительно посмотрел на Ульфа, — ту кобылу я с тех пор не видел. И бога одного, хитрого, тоже долго не видели. А потом он вернулся, и с ним жеребёнок о восьми ногах. И все сделали вид, что так и надо.
Он снова повернулся лицом к двери, давая понять, что история закончена.
— Ты к чему это? — спросил Ульф, который ничего не понял.
— К тому, что здесь, малец, не всё то кобыла, что ржёт, — сказал Хальвдан, не оборачиваясь. — Запомни.
Ульф запомнил. Он ещё не знал, зачем. Но было в этой истории что-то, отчего ему стало не по себе, как бывает, когда ночью в доме скрипнет половица, а все уже спят.
Эйра же думала о своём. Она стояла рядом, теребя шнурок дощечки, и время от времени оглядывалась на мост, где осталась Гулла. Гулла стояла, закрыв глаза. Ни одна кобыла в мире, подумал Ульф, никогда не выглядела менее подозрительно.
О том, как умирать правильно
Очередь двигалась так, как двигаются ледники: никто не видел, как это происходит, но через какое-то время оказывалось, что все стоят на другом месте. За разговором они обогнули первый поворот стены, и тут гул вокруг стал гуще, потому что начался тот разговор, ради которого, похоже, мёртвые и стоят в очередях.
Говорили о смерти.
У живых о ней говорят шёпотом, отводя глаза. Мёртвые говорили о ней так, как рыбаки на Виндхольме говорят об улове: громко, со знанием дела, разводя руками и привирая, но не слишком.
— Копьё, — говорил один, широкий, как дверь, с бородой, заплетённой в три косы. — Под ребро, вот сюда. Вошло, как в масло. Я даже обернулся сказать ему, какой хороший удар. Не успел.
— Копьё, — снисходительно отвечал другой, худой и длинный, как жердь. — Одно копьё. А у меня, смотри.
И он поднял на груди кольчугу.
Ульф ожидал увидеть что угодно, но только не это. Кольчуга была дырявая, как сеть. Дыры были большие и маленькие, круглые, косые и звездой, и каждую её владелец показывал, как показывают старые шрамы у костра: с нежностью.
— Вот эта стрела, — говорил он, тыкая пальцем. — Эта тоже стрела. Это сулица. Это, кажется, вилы, там крестьяне подоспели. А вот эта, — он с особой гордостью ткнул в самую большую, — это конь лягнул. Свой. Но в бою же! В бою!
Звали его Оттар Решето, и в очереди он был знаменитостью. Широкого, с тремя косами, звали Бруни Однодырый, и они, похоже, спорили уже не первую сотню лет.
— Дыр у тебя много, — сказал Бруни. — А толку? Решето. А у меня одна, зато в самое сердце. Одна, понимаешь? Красиво. Скальд сказал: «Как молния в дуб».
— Скальд твой за кружку и про пень сказал бы «как молния в дуб».
— Зато у меня последние слова есть. Хорошие. «Передайте конунгу, что я стоял до конца».
— А ты стоял?
— Я лежал, — признал Бруни. — Но в самом конце. Это считается.
Ульф слушал и чувствовал, как у него под кольчугой дяди Хрольфа становится всё холоднее. Он вдруг понял, что в этой очереди каждый может показать свою смерть, как показывают товар на прилавке: вот дыра, вот шрам, вот последние слова, заученные наизусть. А что покажет он? Кольчугу без единой дырки, в которой можно перезимовать вдвоём? Сушёную селёдку, которая уже не сушёная? И слово «ой»?
Тем временем разговор, как это бывает, перешёл от того, кто как умер, к тому, как надо.
— Падать нужно лицом к врагу, — наставительно говорил кто-то сзади. — Лицом! Если упадёшь спиной вперёд, тебя в Палате даже слушать не станут. Скажут: бежал.
— А если враг сзади?
— Тогда разворачиваешься и падаешь.
— Последние слова надо готовить заранее, — вступал другой. — Мои были выучены с семи лет. Мать заставляла повторять перед сном. Я, может, и не дожил бы до боя, если бы не боялся, что забуду.
— Не умирай натощак, — советовал третий. — Пока очередь, пока Палата, пока кабана нарежут… Я вот умер натощак, триста лет назад. До сих пор помню.
— Не умирай в новых сапогах, жалко сапоги.
— Не умирай рядом с другом, он потом всем расскажет, как было.
Последний совет Ульф выслушал особенно внимательно и подумал о Гуннаре Бочке, о Кетиле Весёлом и о двадцати восьми других, которые, должно быть, уже сидели у костра в бухте и рассказывали. Он надеялся только, что «Гроза Морей» поплывёт обратно не скоро.
— А ты как, малец? — спросил вдруг Оттар Решето.
Оказалось, вся ближняя очередь уже смотрит на Ульфа. Мёртвые любопытны. Им, в сущности, больше нечем заняться.
— Где дыра? — спросил Бруни, оглядывая кольчугу дяди Хрольфа. Кольчуга была цела и невредима и выглядела оскорбительно новой для своего возраста. Она помнила три набега и одну свадьбу, а погибнуть ни в одном не смогла.
Ульф открыл рот. Эйра сжала его локоть так, что он понял: если он сейчас скажет хоть слово про бочку, второй раз он умрёт прямо здесь, и тоже не от чудовища.
— Нет дыры, — сказал Ульф. — Меня утопили.
Очередь притихла. Слово «утопили» в Асгарде звучало нехорошо. Утопленники не входят в двери Вальхаллы. Они уходят вниз, в зелёный свет, к Ран.
— Утопленник? — Бруни прищурился. — Это не сюда. Это к Ран.
— Ран ушла чинить сеть, — сказала Эйра.
Это была чистая правда, и, возможно, поэтому прозвучала она очень убедительно. Очередь переглянулась и понимающе загудела.
— Опять сеть, — проворчал Хальвдан, не оборачиваясь. — Каждый век одно и то же. Киты ей рвут, а она чинит. Нет бы новую сплести.
— Его утопило чудовище, — продолжала Эйра, набирая уверенность, как Гулла набирает высоту: рывками. — Морское. Обвило и утащило на дно. Он бился до последнего.
— А что за чудовище? — спросил Оттар.
Ульф посмотрел на Эйру. Эйра посмотрела на Ульфа. Это был тот самый вопрос, к которому они не были готовы, а очередь была готова к нему всегда.
— Селёдка, — сказал Ульф.
— Как? — переспросили сразу несколько голосов.
— Её звали Селёдка, — повторил Ульф, и ему вдруг стало удивительно спокойно, как в воде на глубине, когда страшно быть перестаёт. Имя было правдой. Хоть что-то в этой истории было правдой, и за это можно было держаться, как за борт. — Так её звали у нас на шхерах. Все её знали. Все боялись.
Очередь помолчала, пробуя имя на вкус.
— Сельдь, — медленно сказал Бруни. — Сельдь… Звучит. Коротко. Зло. Как удар ножом.
Ульф хотел было поправить, что не Сельдь, а Селёдка, но промолчал. «Сельдь» и правда звучала грознее, а Селёдкой, подумал он, она пусть останется для своих.
— На юге такого нет, — сказал Оттар с завистью. — На юге всё больше драконы. Драконы, драконы. Надоели.
И разговор покатился дальше, к драконам, а Ульф стоял и не знал, радоваться ему или пугаться. Его ложь только что сделала первый шаг сама, без него, и пошла по очереди от уха к уху. Где-то впереди, через три десятка голов, он уже слышал: «…а там один с северных шхер, говорят, Сельдь убил». Через полсотни голов говорили: «…двух Сельдей». А дальше слов было не разобрать, но Ульф догадывался, что дальше Сельдей становилось только больше.
Номерок
Ближе к полуночи вдоль очереди пошёл писарь.
Был он мёртв так давно, что стал почти прозрачным, и сквозь него просвечивали звёзды. Шёл он, не глядя по сторонам, с кисточкой в одной руке и плошкой в другой, и останавливался перед каждым павшим. Павший, уже зная порядок, протягивал ладонь, и писарь, не поднимая глаз, рисовал на ней руны. Руны тут же начинали тихо светиться, а писарь шёл дальше. Говорил он только одно слово, и говорил его каждому одинаково, без выражения, как падают капли с крыши:
— Следующий.
Над очередью, на каждом сотом шаге, висели таблички. Ульф не умел их читать и попросил Эйру. Эйра прочла.
— «Номерок не смывать». «Номерок не обменивать». «Номерок, нарисованный самостоятельно, недействителен, мы видим разницу».
— А эта? — Ульф показал на большую, в два щита, табличку, на которой руны были выжжены особенно глубоко и, кажется, не раз подновлены.
Эйра прочла её про себя и почему-то вздохнула.
— «Берсерки вне очереди не обслуживаются»3.
Словно в ответ, где-то позади раздался рёв. Ульф обернулся. Вдоль очереди, расталкивая героев плечами, нёсся огромный человек в волчьей шкуре на голое тело. На губах у него пузырилась пена, глаза были белыми, а щит он держал в зубах, и оттого рёв его звучал несколько придушенно. Герои расступались перед ним, как трава перед ветром. Не из страха, а из опыта: многие из них при жизни уже встречали берсерков и знали, что спорить с ними так же бесполезно, как с весенним паводком.
Берсерк домчался до таблички, остановился перед ней, тяжело дыша, и прочёл. Читать, как оказалось, он умел. Это было самое удивительное во всей сцене.
Затем он вынул изо рта щит, вытер пену рукавом, которого у него не было, и сказал неожиданно тонким, обиженным голосом:
— А почему?
— Потому что вы так каждый раз, — ответил прозрачный писарь, даже не обернувшись. — Сперва вперёд, потом извиняетесь. В конец, пожалуйста. Следующий.
Берсерк постоял, посопел, потом повернулся и медленно, тяжело, понурив волчью голову, побрёл назад вдоль всей бесконечной очереди. Говорили, что он идёт так уже четвёртый век и всякий раз, дойдя до конца, вспоминает, как много перед ним людей, и снова впадает в ярость. Звали его Бёдвар Пена, и все в очереди его знали, а некоторые даже держали для него место. Просто на всякий случай.
Наконец писарь дошёл до них. Хальвдан протянул ему ладонь с давним, почти погасшим номером и сказал «уже», и писарь кивнул и пошёл дальше. Перед Ульфом он остановился.
Ульф протянул ладонь. Ладонь у него была рыбацкая, в мозолях от сетей и с белым шрамом от крючка, а ещё, кажется, слегка пахла селёдкой, хотя это ему могло только чудиться. Кисточка коснулась кожи, холодная, как первый снег. На ладони загорелись руны, длинные, в три ряда.
— Следующий, — сказал писарь и уплыл.
Ульф поднёс ладонь к глазам. Руны светились бледным голубым огнём и ничего ему не говорили.
— Что тут написано? — спросил он у Эйры.
Эйра взглянула и долго молчала. Потом сказала, очень ровно:
— Девять тысяч четыреста двенадцать.
— Это много?
Эйра посмотрела вперёд, на очередь, которая уходила за поворот стены и там, за поворотом, судя по огням, не кончалась.
— Это хорошо, что мы успели сочинить сагу, — сказала она.
— Мы ещё не сочинили.
— Вот я и говорю, — сказала Эйра. — Хорошо, что у нас есть время.
Анкета
Анкеты выдавали у второго поворота стены, под навесом из старых щитов, где за длинным столом сидела дева с пером. Была она не мертва и не жива, а как-то по-особому служебна, и лицо её выражало то, что выражало лицо Астрид в лучшие её дни, только ещё строже, потому что Астрид хотя бы иногда видела небо, а эта дева видела только анкеты.
Анкеты эти писали на тонких листах бересты, и в каждом было ровно двенадцать строк. Возле стола стоял короб, полный испорченных листов. Сверху лежала береста, на которой кто-то в графе «Имя» написал «Я», а в графе «Род» написал «Тоже я», и в этом, по-своему, была глубокая правда.
— Заполните до входа, — сказала дева, протягивая лист. — Пишется рунами. Без помарок. Помарка означает ложь.
На слове «ложь» она подняла глаза, и Ульф почувствовал, что его кольчуга стала на одно кольцо теснее.
Отойдя на несколько шагов, Эйра разложила бересту на щите Хальвдана, который он любезно предложил, не оборачиваясь, и взяла палочку.
— Читаю, — шепнула она. — Ты отвечаешь. Я пишу. Говори только правду.
— Только правду? — удивился Ульф.
— Только такую правду, которую мы договорились говорить, — уточнила Эйра. — Строка первая. «Имя».
— Ульф.
Эйра написала, и руны легли на бересту ровно и спокойно, как будто им здесь было самое место. Ульф почувствовал, как ему стало немного легче. Это была первая строчка в его жизни, которую кто-то записал.
— «Сын».
— Сын Арне.
— «Откуда».
— С Виндхольма.
Эйра написала и это. Потом остановилась, посмотрела на руну, обозначающую Виндхольм, и наклонила голову.
— Тут написано «Ветреный островок».
— Так он и называется.
— Звучит несерьёзно, — сказала Эйра. — Можно я напишу «с северных шхер»? Это тоже правда.
Ульф подумал о семи домах, о двенадцати овцах на крышах и о Хильде, которая стоит на краю пристани и не машет. Ему вдруг стало обидно за остров. Его никто не знал, этот остров, и никто о нём не пел, а теперь его не будет даже в анкете.
— Пиши «Виндхольм», — сказал он. — Чтобы не забыл, откуда я.
Эйра хотела возразить, но посмотрела на него и не стала.
— «Обстоятельства гибели».
— Бой с морским чудовищем, — сказал Ульф. — Это ты уже знаешь.
— «Имя противника».
— Сельдь.
Эйра написала. Руна на бересте чуть заметно дрогнула, но легла.
— «Особые приметы».
Ульф растерялся. Приметы у него были такие, какие бывают у всех на Виндхольме: две руки, две ноги, нос, обветренный до красноты, и шрам от крючка. Особыми их назвать было трудно. Он опустил глаза и посмотрел на кольчугу дяди Хрольфа, которая сидела на нём, как шатёр на колышке, и висела с плеч далеко в стороны, будто там, под ней, был кто-то другой, гораздо шире.
— Широкоплечий, — сказал он.
Эйра посмотрела на кольчугу, потом на шею, торчавшую из неё, как пестик из ступы.
— Ты уверен?
— Кольчуга-то широкоплечая. А я в ней.
Эйра пожала плечами и написала «широкоплечий». Руна легла, как печать. Ни Ульф, ни Эйра, ни даже дева с пером не знали тогда, что строчки в анкетах Палаты приёма павших имеют привычку сбываться. И сбываются они так, как сбываются все желания, высказанные слишком близко к богам: буквально.
— «Последние слова», — прочла Эйра.
Ульф молчал.
Эйра подняла глаза. Ульф смотрел куда-то вдаль, за стены, туда, где внизу, под облаками, лежала бухта с безымянным островом и древними камнями, и не говорил ничего.
— Потом, — сказала Эйра наконец и оставила строку пустой. — Это потом. Сначала сага.
Три висы
Тот, кто думает, что сочинить три висы легко, никогда не пробовал делать это в очереди, где за спиной стоят сорок мёртвых знатоков поэзии.
Висы на севере сочиняют по строгим правилам. Каждая строка должна звенеть, как удар меча о щит. В каждой строке слова должны начинаться на один и тот же звук, чтобы перекликаться, как перекликаются дозорные на стенах. И главное: ничего нельзя называть своим именем. Море нельзя назвать морем, а меч нельзя назвать мечом. Море называют «дорогой китов», меч называют «огнём битвы», а воина «деревом копья», хотя ни один воин, сколько их видел Ульф, на дерево похож не был4.
— Начни с имени, — посоветовал Оттар Решето. — Висы всегда начинают с имени. Чтобы сразу было понятно, о ком речь, а то потом, на пиру, все пьяные.
— Ульф, сын Арне… — начал Ульф и остановился. — А дальше?
— Что ты сделал?
— Пошёл в море.
— Не «пошёл в море», а «вышел на дорогу китов»!
— Я не выходил на дорогу китов. Я выходил на «Грозу Морей». Это драккар.
— Так говорят! — простонал Оттар. — Никто не выходит на дорогу китов. Все выходят на драккар. Но говорят «на дорогу китов»!
Так, слово за словом, будто рыбаки, выбирающие сеть, они вытягивали первую вису. Эйра шептала строчки, Ульф их поправлял, Оттар и Бруни спорили о каждом слове, а Хальвдан время от времени, не оборачиваясь, говорил «плохо», и это означало, что надо переделать. К тому времени, когда очередь доползла до третьего поворота стены, первая виса была готова, и Эйра прочла её вполголоса, как читают заклинание:
Ульф, сын Арне, на дорогу китов
вышел один в холодную ночь.
Сельдью звали чудовище люди,
ибо страшнее имени нет.
— Ничего, — сказал Бруни. — Сойдёт.
— «Один» плохо, — сказал Хальвдан. — Один — это бог. Подумают, что он вышел с Одином.
— А можно, чтобы подумали? — оживилась Эйра.
— Нет, — сказал Ульф так твёрдо, что Эйра не стала спорить.
Вторая виса далась труднее. В ней надо было описать чудовище, а чудовище, как обнаружилось, у каждого в очереди было своё. Оттар хотел, чтобы у Сельди были рога. Бруни хотел, чтобы она изрыгала пламя, и не принимал возражений, что в воде пламя гаснет: «Тем страшнее». Кто-то сзади требовал, чтобы у неё было девять голов, по одной на каждый мир, и Ульф с ужасом понял, что ещё немного, и Сельдь станет страшнее Ёрмунганда, а отвечать за неё придётся ему.
— Одна голова, — сказал он. — Это я точно знаю.
— Скучно.
— Зато правда, — сказал Ульф. — А чешуя. Чешуя была. Она так блестела, что… — Он запнулся, вспомнив вечернюю палубу и серебряную реку на досках. Тогда, перед тем как всё случилось, на один короткий миг ему и правда показалось, что это красиво. — …что закат на ней разбивался на тысячу кусков.
Очередь помолчала.
— А вот это хорошо, — сказал Хальвдан, впервые за ночь обернувшись. — Это, малец, по-настоящему.
В чешуе её закат дробился,
в полдраккара длиной вставала она.
Дрогнули вёсла, взвыли гребцы,
и «Гроза Морей» побледнела.
— Драккары не бледнеют, — заметил кто-то.
— Этот побледнел, — сказал Ульф, вспомнив зевающего дракона на носу. — Он был старый.
Оставалась третья виса, самая главная. В третьей висе герой совершает подвиг, и тут даже Оттар, который на своём веку слышал сотни саг, задумался.
— Что ты сделал? — спросил он. — В самом конце? Как ты её одолел?
Ульф думал долго. Очередь ждала. Эйра ждала, и он чувствовал, как её пальцы снова стиснули его локоть.
— Я упал, — сказал он наконец. — Прямо в море. Вместе с ней.
— Упал! — ахнул Бруни. — Нельзя «упал»! Падать нужно лицом к врагу!
— Я и упал лицом к врагу. Она же была подо мной.
Бруни открыл рот и закрыл его. Это была безупречная логика, и возразить ей было нечего.
— Не «упал», — сказала вдруг Эйра. Глаза у неё снова засияли, как сияли над бухтой, когда она приняла брызги за битву. — «Шагнул». Он шагнул в бездну, обнимая врага. Сам. Чтобы она не потопила корабль.
Ульф посмотрел на неё и понял, что она верит. Не в Сельдь, конечно, а в то, что говорит прямо сейчас. Есть люди, которые не умеют врать, и есть люди, которые не умеют не верить в собственные слова. Эйра была из вторых. Это было страшнее.
— И прозвище, — сказал Оттар. — Без прозвища в Палату не ходи. «Ульф, сын Арне» — это кто угодно. Это его сосед. Нужно, чтобы запомнили.
— Победитель Сельди, — предложил Бруни.
— Звучит, как будто он её съел, — сказал Оттар.
Все задумались. Ульф смотрел на свои руки и думал о дороге китов, по которой он никогда не ходил, и о китах, которых никогда не видел, и вдруг Хальвдан, не оборачиваясь, произнёс:
— Китобой.
— Это был не кит! — испугался Ульф.
— Кит тоже не чудовище, — тихо сказала ему на ухо Эйра. — Значит, так даже честнее.
Ульф попытался найти в этом ошибку и, как на мосту, не нашёл. И третья виса легла на бересту, и пока Эйра шептала её, вокруг стало так тихо, что было слышно, как на ладонях у героев потрескивают номерки:
Но Ульф Китобой не дрогнул в бою:
в бездну шагнул он, врага обнимая,
и детёныша взял трофеем,
чтобы помнили, откуда он.
Последняя строчка пришла к Ульфу сама. Он не знал, откуда. Вернее, знал, но не хотел думать об этом здесь, среди героев и номерков, потому что у него сразу начинало щипать в глазах, а мёртвым, как он подозревал, плакать в очереди не положено.
— Неплохо, — сказал Оттар. — Скальд бы, конечно, сделал лучше. Но скальд бы за это и денег взял.
— Неплохо, — сказал Бруни. — Только пламени не хватает.
А Хальвдан ничего не сказал. Он только кивнул, медленно, как кивают горы, и Ульф понял, что это лучшая похвала, какую можно получить в этой очереди.
Так родился Ульф Китобой, победитель морского чудовища Сельди, о котором через месяц будет знать весь Асгард. Родился он в очереди, ночью, на третьем повороте стены, из одной селёдки, трёх мертвецов и одной валькирии, которая очень хотела, чтобы у неё получилось. Многие великие герои, если разобраться, родились примерно так же. Просто об этом не принято петь.
Дверь
К рассвету они дошли.
Рассвет в Асгарде начинается не на востоке, а на крыше Вальхаллы. Сначала загорается один щит, самый высокий, потом второй, третий, и свет бежит по крыше, как огонь по сухой траве, пока вся она не вспыхнет разом, и тогда внизу, в среднем мире, петухи начинают кричать, хотя солнце ещё не встало. Ульф видел, как свет скатился с крыши на стены, со стен на камни, с камней на очередь, и тысячи шлемов вспыхнули разом, и на миг ему показалось, что он стоит посреди моря, в котором отражаются тысячи лун. Как в ночь его рождения.
Позади них очередь всё так же уходила за поворот, и конца ей не было видно. Ульф подумал, что за ночь она, кажется, стала только длиннее. Видимо, ночью внизу кто-то воевал.
Хальвдан шагнул к двери первым. На пороге он обернулся. Лицо у него было такое, какое бывает у человека, который много веков ждал одного мгновения и теперь не уверен, что оно ему нужно.
— Ну, малец, — сказал он. — Умер ты, может, и неправильно. Но стоял хорошо.
И ушёл в дверь, и дверь закрылась за ним с тем тяжёлым, древним звуком, с каким закрываются только двери, через которые не возвращаются.
Ульф остался стоять на пороге. Перед ним была дверь, одна из пятисот сорока, огромная, дубовая, окованная железом, и на ней были вырезаны волки, вороны и змей, обвивающий мир. Змей держал себя за хвост и смотрел на Ульфа деревянным глазом, как смотрят на младшего родственника, который назвался чужим именем.
— Ты всё помнишь? — шепнула Эйра.
— Всё, — сказал Ульф.
— Три висы. Китобой. Одна голова. Чешуя, закат. Полдраккара.
— Полдраккара, — повторил Ульф.
— Детёныш на спине.
— На спине.
Эйра выпрямилась и одёрнула плащ. Ульф выпрямился тоже, и кольчуга дяди Хрольфа выпрямилась немного позже и не до конца. На шее у него висел трофей, детёныш чудовища, и пах рыбой, но уже не так сильно, а может, Ульф просто привык.
Дверь отворилась. Изнутри повеяло теплом, дымом и чем-то таким, чем пахнут очень старые свитки и очень древние решения. В глубине, за длинным столом, сидели чьи-то тени, и над столом, под самыми стропилами, Ульф заметил два тёмных пятна, похожих на сложенные крылья.
— Следующий, — сказал голос изнутри. — Ульф, сын Арне. С Виндхольма. Китобой.
Ульф шагнул через порог.
И в ту самую секунду, когда нога его коснулась пола Палаты, все цифры, которые они с Эйрой столько раз повторяли этой ночью, разом выскользнули у него из головы, как селёдка из рук. Он вдруг понял, что не помнит, на чём они сошлись. Полдраккара? Полторы ладони с хвостом? Или всё-таки локоть?
А за столом уже кто-то развернул его бересту и, не поднимая глаз, обмакнул перо.
Конец четвёртой главы
Условно принят
Под стропилами из копий
Есть места, о которых нельзя рассказать, не понизив голоса. Таков древний лес, где деревья старше языка, на котором о них говорят. Таковы курганы королей, над которыми даже ветер ходит на цыпочках. Такова была и Палата приёма павших.
Снаружи она казалась частью Вальхаллы, одним из бесчисленных её покоев. Внутри же она была так велика, что Ульф на миг усомнился, не вышел ли он снова под открытое небо. Стропила её были из копий, и копья эти уходили вверх, во мглу, где уже не разобрать было, копья это или звёзды. Вдоль стен горели факелы, и пламя их стояло прямо и неподвижно, как стоят часовые, которым сказали, что за ними наблюдают. Пол был выложен щитами, старыми и выщербленными, и каждый щит хранил след чьей-то битвы: зарубку от топора, вмятину от молота, а один, у самого порога, был прокушен насквозь. Ульф догадывался, кем.
Вдоль стен, от пола до самой мглы, тянулись полки, и на полках лежали свитки. Тысячи свитков, десятки тысяч, сотни тысяч. Здесь хранились все саги, когда-либо прочитанные в этой Палате, от самой первой, нацарапанной на кости, до вчерашней, ещё пахнущей дымом. Воздух был густ от их дыхания. Так пахнет время, если его долго не проветривать.
А посреди Палаты, в круге света, стоял стол.
Был он длинный, тёмный и такой старый, что дерево его давно забыло, каким деревом было. За столом сидели трое. По правую руку сидел прозрачный писарь, тот самый, что рисовал номерки, и перед ним стояла плошка и лежала кисть. Писарь, по всей видимости, успевал быть и в очереди, и здесь, и Ульф решил об этом не думать. По левую руку сидела дева с пером, та, что выдавала анкеты, и лицо её здесь, при свете факелов, было ещё строже, чем под навесом. А в середине…
В середине сидел старец, и при виде его у Ульфа само собой выпрямилось всё, что ещё могло выпрямиться.
Борода у старца была длинная и белая, как зимний водопад, и спускалась на стол, и лежала там, свернувшись, как спящая кошка. Волосы его были заплетены в косы, и в косы были вплетены серебряные кольца, и кольца эти тихо звенели, когда он поворачивал голову, будто кто-то вдалеке перебирал струны. Лицо у него было древнее и доброе, как лицо деда, которого никогда не было. Но глаза… Глаза у старца были такие, что Ульф сразу понял: эти глаза слышали всё. Каждую песню, каждую вису, каждую похвальбу у каждого костра от начала времён. И ни одной из них не поверили до конца.
На языке у старца, когда он открыл рот, чтобы зевнуть, мелькнули вырезанные руны.
— Брагги, — едва слышно шепнула Эйра у Ульфа за спиной. — Сам Брагги1.
Ульф не знал, кто такой Брагги. Но по тому, как Эйра это сказала, он понял, что сейчас было бы очень неплохо снова умереть от волнения, как бедный Бьярни, и что такой роскоши ему, к сожалению, никто не предоставит.
А над столом, под самыми стропилами, там, где кончался свет факелов, сидели два тёмных пятна. Теперь, вблизи, Ульф разглядел их. Это были птицы, огромные и чёрные, и сидели они так неподвижно, что их можно было принять за резьбу. Одна птица спала, спрятав голову под крыло. Другая не спала. Другая смотрела вниз, на Ульфа, и в глазу её отражались все факелы Палаты разом.
Ульф поспешно опустил голову. Он с детства знал, что большим чёрным птицам лучше не смотреть в глаза. На Виндхольме это говорили про бакланов. Про таких птиц на Виндхольме не говорили ничего, потому что таких птиц на Виндхольме, к счастью, не водилось.
Сага, рассказанная в тысячный раз
— Ульф, сын Арне, — сказал Брагги и развернул бересту. Голос у него был глубокий и певучий, и даже имя Ульфа, произнесённое этим голосом, прозвучало так, будто с него начинается что-то великое. Ульф даже оглянулся, не стоит ли за ним кто-нибудь другой. — С Виндхольма. Китобой. Подойди.
Ульф подошёл. Кольчуга дяди Хрольфа подошла следом, звякнув на последнем шаге, как собака, которая отстала и нагоняет.
— Кто привёз?
— Я, — сказала Эйра и шагнула вперёд. Голос её прозвенел под стропилами чуть громче, чем она, видимо, собиралась. — Эйра. С северных шхер.
Дева с пером подняла глаза. Писарь поднял кисть. Даже спящий ворон под стропилами, кажется, вытащил голову из-под крыла. В Палате, судя по всему, это имя знали, и знали его не по тем причинам, по каким Эйре бы хотелось.
— Эйра, — повторил Брагги, и в бороде его что-то шевельнулось, что могло быть улыбкой. — Та самая. Которая привезла человека, просившего водички.
— Он был очень убедительно мёртв, — сказала Эйра.
— Не сомневаюсь. — Брагги разгладил бересту ладонью. — Что ж. Сага есть?
— Есть, — сказал Ульф.
— Читай.
И Ульф прочёл.
Он прочёл её так, как не читал ещё ничего и никогда, потому что вообще ничего и никогда не читал, а только слушал. Первую вису он прочёл тихо, и голос его дрожал, как дрожат вёсла у новичка. Вторую громче, потому что на второй он вспомнил вечернюю палубу, серебро на досках и закат, разбитый на тысячу кусков, и вдруг понял, что это он не выдумал, это он видел. А третью, про шаг в бездну и про детёныша, он прочёл почти твёрдо, и последняя строчка, «чтобы помнили, откуда он», ушла вверх, к стропилам, и долго не возвращалась.
Потом стало тихо. Только кольца в косах Брагги чуть звенели, потому что он медленно покачивал головой.
Ульф ждал. Эйра ждала. Где-то наверху ворон переступил с лапы на лапу.
— Шагнул в бездну, обнимая врага, — сказал наконец Брагги задумчиво. — Это я слышал четыре тысячи двести раз. Закат в чешуе… — Он помолчал. — Это не слышал ни разу.
Он обмакнул перо, сделал на бересте пометку и поднял на Ульфа глаза. Глаза эти были добрые, и именно поэтому Ульфу стало страшно. Злой взгляд можно выдержать, его можно переупрямить, как гуся. А добрый взгляд смотрит сквозь тебя, видит, что внутри, и жалеет.
— Теперь вопросы, — сказал Брагги.
Сколько было змея
Есть в жизни мгновения, когда человек вдруг понимает, что вся его судьба висит на одной нитке, и нитка эта у него в голове, и он её потерял. Такое мгновение было у Ульфа сейчас. Он потерял её ещё на пороге. Нитка выскользнула, как селёдка из рук, и теперь в голове у Ульфа, там, где должно было лежать твёрдое, согласованное, хлопнутое по рукам число, плавали обрывки. Ладонь. Палец. Локоть. Драккар. Полдраккара? Полторы ладони? С хвостом или без?
— Обстоятельства гибели, — прочёл Брагги. — Бой с морским чудовищем. Имя противника: Сельдь. — Он поднял бровь. — Сельдь?
— Её так звали на шхерах, — сказала Эйра.
— Я спрашиваю его.
— Её так звали на шхерах, — повторил Ульф. — Все её знали. Все боялись.
Это он помнил. Это была правда, и за правду держаться было легко.
— Голов?
— Одна.
— Одна, — с некоторым облегчением сказал Брагги и что-то отметил. — Хорошо. Последнее время у всех по семь. Я уже начал думать, что в мире не осталось чудовищ с приличным числом голов. А размер?
И Ульф сказал:
— Полторы ладони.
Он услышал это раньше, чем понял, что сказал. Слова вышли сами, честные, рыночные, виндхольмские, те самые, на которых он стоял насмерть на мосту, пока Эйра не довела его до полдраккара. Позади него Эйра издала звук, какой издаёт человек, наступивший в темноте на грабли.
Брагги перестал писать.
Дева с пером перестала писать.
Писарь, который до этого не переставал рисовать ни на миг, перестал рисовать, и кисть его повисла над плошкой, и с неё медленно, как с крыши в оттепель, упала капля.
Под стропилами ворон открыл второй глаз.
— Полторы ладони, — повторил Брагги очень ровно.
— С хвостом, — сказал Ульф, потому что надо было что-то сказать, а это было следующее, что лежало у него в голове.
Эйра сзади пнула его в лодыжку. Пнула сильно, по-валькирьи, и Ульф, к своему удивлению, это почувствовал: видимо, мёртвым больно бывает тоже, только как-то издалека, будто боль сначала стучится и спрашивает разрешения.
— С локоть, — поправился он.
Эйра пнула его ещё раз.
— То есть… — Ульф беспомощно оглянулся на неё. Эйра смотрела на него глазами, в которых было написано «ПОЛДРАККАРА» такими крупными рунами, что прочесть их мог бы даже он. Но было поздно. Он уже сказал три размера, и все трое сидящих за столом слышали все три, а ворон наверху, кажется, записывал.
Брагги отложил перо. Он сплёл пальцы, положил на них бороду и посмотрел на Ульфа так, как старый скальд смотрит на молодого, который в середине песни забыл, о чём поёт.
— Юноша, — сказал он мягко. — Я сижу за этим столом с тех пор, как люди научились врать в рифму. Я слышал о чудовищах размером с гору, с остров и с половину неба. Одного дракона однажды описали мне длиной в три дня пути, причём в одну сторону. Но никогда ещё, ни разу, мне не описывали чудовище, которое за время разговора стало в четыре раза больше. Обычно они растут медленнее. Лет за сто.
И тут Ульф, сын Арне, сделал то, чего не делал никто из его рода. Он перестал бояться.
Не потому, что стал храбрым. Храбрым он так и не стал. Просто в этот самый миг, когда всё, казалось, было потеряно, когда за спиной Эйра тихо прощалась с Гуллой и с крылатым шлемом, а под стропилами ворон уже, наверное, прикидывал, в какой стороне Хельхейм, Ульф вдруг почувствовал себя дома. Он стоял за рыбным прилавком. Перед ним сидел покупатель, который не верит. А покупателей, которые не верят, Ульф видел каждую осень, и каждую осень отец учил его, что делать.
— Это у нас так меряют, — сказал он.
— Как?
— По частям. — Ульф шагнул ближе к столу и выставил ладонь, как выставлял её отец на ярмарке. — На Виндхольме рыбу целиком никто не меряет. Её не видно целиком. Она же в воде. Меряют, что видно. Вот голова у неё вынырнула. Голова была полторы ладони. С хвостом, ну, то есть с этим… — Он лихорадочно вспомнил, что бывает у чудовищ на голове. — С гребнем. Гребень у неё был, как хвост. Потом глаз. Глаз был с локоть.
— Глаз, — повторил Брагги.
— Один глаз, — уточнил Ульф. — Второй был с другой стороны, я его не мерил. А вся она, целиком, когда всплыла, была в полдраккара. Так и в саге сказано. Вы сами слышали.
Наступила тишина.
Ульф стоял и чувствовал, как по спине его, мёртвой, но всё ещё очень чувствительной, течёт что-то холодное. Наверное, остатки моря. Дева с пером смотрела на Брагги. Писарь смотрел на Брагги. Эйра, кажется, вообще перестала куда-либо смотреть и только держалась за край его кольчуги, как держатся за борт.
А Брагги вдруг засмеялся.
Смех его был негромкий и долгий, и кольца в косах звенели в такт, будто смеялся не один старик, а целая арфа. Он смеялся, вытирая глаза краем бороды, и факелы вдоль стен качнули пламенем, потому что за всю свою службу ни разу этого не видели.
— Глаз с локоть, — проговорил он наконец. — Голова в полторы ладони, а глаз с локоть. Юноша, ты понимаешь, что твоё чудовище, если верить тебе, было почти целиком из глаза?
— Поэтому её все и боялись, — сказал Ульф.
Брагги посмотрел на него очень долго. Потом взял перо и написал на бересте что-то короткое. Ульф не умел читать, но Эйра, заглянувшая через его плечо, потом рассказала ему. Там было написано: «Меряет по-рыбацки. Не врёт. Или врёт так, как я ещё не слышал. Проверить».
Под стропилами ворон, тот, что не спал, наклонил голову набок и сказал одно слово. Сказал негромко, хрипло, будто про себя. Слово было «интересно». Ульф сделал вид, что не услышал. Это было самое мудрое, что он сделал за весь день.
Последние слова
— Дальше, — сказал Брагги, снова став серьёзным, и перевёл палец вниз по бересте. — Особые приметы. Широкоплечий.
Он поднял глаза на Ульфа. Потом на кольчугу дяди Хрольфа, которая висела на Ульфе, как парус в безветрие. Потом на шею, торчавшую из ворота так одиноко, что её хотелось чем-нибудь укрыть.
— Широкоплечий, — повторил он без всякого выражения.
— Это кольчуга, — объяснил Ульф. — Она широкоплечая. А я в ней.
— Понимаю, — сказал Брагги, и было видно, что он и правда понимает, и даже больше, чем Ульфу хотелось бы. Он не стал ничего вычёркивать. Только посмотрел на строчку дольше, чем на другие, и Ульфу показалось, что руна «широкоплечий» под его взглядом стала чуть ярче, как угли, на которые подули. — Ну что ж. В этой Палате, юноша, слова имеют свойство становиться правдой. Будь осторожен с тем, что пишешь. Впрочем, поздно. Дальше. Последние слова.
Строка была пустая. Брагги смотрел на пустую строку, а Ульф смотрел на Брагги.
У каждого героя в сагах есть последние слова. Это знает каждый ребёнок на севере. Гуннар2 в горящем доме сказал, что его лук не подведёт, если жена даст ему прядь волос на тетиву, а жена не дала, и об этом поют до сих пор. Конунг Рагнар3 в змеиной яме сказал, что поросята захрюкают, когда узнают, как погиб старый кабан. Даже Бруни Однодырый сказал «Передайте конунгу, что я стоял до конца», хотя и лёжа. Последние слова для героя то же, что конёк для крыши: без них дом стоит, но никто не верит, что он достроен.
А у Ульфа последних слов не было. То есть были, но лучше бы не было.
— Ну? — сказал Брагги.
Ульф подумал о Хильде. О том, как он обещал ей: всё как было. Не как в песнях. Он уже соврал про змея, про детёныша, про Сельдь, про глаз с локоть. Но про это он соврать не мог. Почему-то именно это казалось ему последним, что у него осталось своего.
— «Ой», — сказал Ульф.
Тишина в Палате была такая, что стало слышно, как далеко-далеко, на краю Биврёста, Хеймдалль, вечный дозорный богов, перестал жевать.
— «Ой», — повторил Брагги.
— Ой, змей, трепещи! — громко сказала Эйра.
Все посмотрели на неё. Эйра шагнула к столу, взяла у девы перо, причём дева от неожиданности его отдала, и, прежде чем кто-нибудь успел возразить, дописала на пустой строке, рядом с «Ой», ровными валькирьими рунами: «…змей, трепещи!»
— Он не договорил, — объяснила она, возвращая перо. — Он начал, а тут волна. Он хотел сказать «Ой, змей, трепещи!», но успел только «Ой». А дальше уже под водой. Под водой, сами понимаете, не очень слышно. Но я-то видела, как он шевелил губами. Сверху.
— Вы были сверху, — сказал Брагги.
— Я всегда сверху, — сказала Эйра. — Это моя работа.
Брагги посмотрел на строчку. Строчка выглядела так, как выглядит заплата из шёлка на старом мешке: заметно, но держится. Ульф смотрел на неё тоже и не знал, что чувствовать. «Ой» осталось. Его «ой», настоящее, то самое, со шхер. Но теперь у него появился хвост, и хвост этот был чужой, и пах он не селёдкой, а сагой.
Рассказчик должен заметить, что за все века существования Палаты в графе «Последние слова» встречалось много удивительного. Встречалось «Я так и знал». Встречалось «Подержи-ка моё пиво». Встречалось, по меньшей мере, сорок раз «Это не мой топор». Но «Ой, змей, трепещи!» встретилось впервые, и писарь, который ведёт счёт всему, что встречается впервые, тут же занёс его в особый свиток, где до этого было всего девять записей.
— Помарка, — сказала дева с пером ледяным голосом, глядя на дописанную строчку. — Помарка означает ложь.
— Это не помарка, — сказала Эйра. — Это продолжение.
Дева открыла рот. Потом закрыла. В правилах, по всей видимости, ничего не было сказано о продолжениях, и Эйра, которая двести лет разливала мёд и знала цену каждому правилу, нашла дыру в первой же сети, которую ей показали. Ульф посмотрел на неё с уважением. Потом с тревогой. Потом опять с уважением. Он не знал, радоваться ли тому, что валькирия, которая его привезла, так ловко врёт, или пугаться того, как быстро она этому учится.
Наверное, подумал он, и то и другое. Как с Хильдой и гусем.
Решение
Брагги долго молчал. Потом свернул бересту и постучал ею по столу, легко, как стучат в дверь к старому другу.
— Вот что, Ульф, сын Арне, — сказал он, и голос его снова наполнил Палату до самых стропил, и свитки на полках, кажется, прислушались. — Сага твоя коротка, но в ней есть строка, которой я не слышал. Чудовище твоё растёт быстрее, чем я успеваю записывать, но меряешь ты его, как честный рыбак, а честных рыбаков в этой Палате я не видел очень давно. Последние слова твои… — тут он посмотрел на Эйру, и Эйра выдержала его взгляд, хотя уши у неё стали цвета крыши Вальхаллы на закате, — …последние слова твои удивительны. Я не могу принять тебя. И не могу отказать.
— А так бывает? — спросил Ульф.
— Бывает, — сказал Брагги. — Для этого и есть большой пир.
Он кивнул писарю. Писарь поднялся, проплыл вокруг стола и остановился перед Ульфом. В руке у него была уже не кисть, а тонкая серебряная игла, и на кончике её дрожал огонёк, синий, как лёд в полынье.
— Руку, — сказал писарь. Это было первое слово, которое Ульф от него слышал, кроме «следующий».
Ульф протянул руку. Ту самую, рыбацкую, с мозолями от сетей и белым шрамом от крючка, на которой ещё светился номерок девять тысяч четыреста двенадцать. Писарь коснулся иглой его запястья, и номерок погас, а на его месте, прямо под кожей, загорелась руна.
Она была похожа на месяц. Тонкий, серебряный, молодой месяц, такой, какой висит над Виндхольмом в первые ночи после новолуния, когда рыбаки говорят, что луну опять обгрызли. Руна не жгла и не болела. Она просто была, и Ульф чувствовал её, как чувствуют чей-то взгляд в спину.
— Печать условного принятия, — сказал Брагги. — Ты гость Вальхаллы до большого пира. Ты будешь сражаться с эйнхериями4 по утрам и пировать с ними по вечерам. Ты будешь есть кабана, пить мёд Хейдрун5 и умирать, как умирают все здесь, и просыпаться, как просыпаются все здесь. А на большом пиру, через месяц, твою сагу прочтут ещё раз, перед всеми. И если она выдержит, печать станет вечной.
— А если не выдержит?
Брагги не ответил. Ответил ворон под стропилами. Он ничего не сказал, просто расправил крылья, огромные, как два паруса, и сложил их снова. Этого оказалось достаточно.
— Месяц будет убывать, — сказал Брагги, кивнув на руну. — День за днём. Как настоящий. Когда он истает, будет пир. Береги его, юноша. Говорят, печать знает, когда её носитель врёт, и от вранья тает быстрее. Говорят, впрочем, многое. Следующий.
И Ульф понял, что всё. Что его приняли, условно, на месяц, с глазом в локоть и с чужим хвостом на последних словах, но приняли. Что Хельхейм, туман и дева Модгуд на мосту откладываются. Ненадолго, на тридцать дней. Но откладываются.
Он поклонился. Кольчуга дяди Хрольфа поклонилась тоже, только позже и глубже, так что на миг ему показалось, что он сейчас из неё выпадет.
Утренний смотр
У самого выхода из Палаты их ждали.
Ульф понял это не глазами, а спиной: по тому, как замерла Эйра. Она замерла так, как замирает косуля, услышав хруст ветки, и хруст этот был не ветки, а шагов. Твёрдых, размеренных, тех самых шагов, которыми, если верить Эйре, по утрам ходит сама судьба.
У двери стояла валькирия. Была она высока и седа, и кольчуга её была не серебряная и не золотая, а просто железная, старая, бессчётное число раз чинённая и оттого похожая на кожу древнего зверя. Шлем она держала под мышкой. Лицо у неё было такое, что Ульф, хотя и был уже мёртв, захотел пригладить бороду. Бороды у него не было. Он пригладил подбородок.
— Астрид, — сказала Эйра. — Доброе утро. А разве смотр…
— Смотр через четверть часа, — сказала Астрид. — Я решила прийти лично. Мне сказали, что Эйра привезла героя. Я решила, что это шутка Скульд. Скульд утверждает, что не шутила. Скульд утверждает, что видела трофей.
Позади неё стояла ещё одна валькирия, молодая, темноволосая, с охапкой свитков в руках и с таким выражением лица, будто её разбудили слишком рано и она точно знает, кто в этом виноват. Это была Рандгрид. Купцы на восточном волоке, как выяснилось позже, нынче оказались не просто злые, а очень злые, и Рандгрид привезла четверых, и теперь стояла с Астрид как вестница смотра, держа список и изо всех сил стараясь не смотреть на Ульфа. Получалось у неё плохо. Смотрела она прямо на селёдку.
Астрид тоже посмотрела на селёдку.
Селёдка висела у Ульфа на груди, на шнурке, завязанном узлом, который не смогла развязать даже валькирия. За ночь в очереди она немного подсохла и теперь снова стала похожа на то, чем была: на сушёную рыбу, которую сестра сунула брату в руки на краю пристани, чтобы не забыл, откуда он.
— Это детёныш, — сказала Эйра.
— Я вижу, — сказала Астрид.
Она наклонилась. Медленно, как наклоняются горы, она наклонилась к самой груди Ульфа и понюхала селёдку. Ульф не дышал. Ему это было уже не обязательно, но он не дышал с особым старанием. Рандгрид позади уронила свиток.
— Пахнет морем, — сказала наконец Астрид, выпрямляясь.
— Он же морской, — сказала Эйра.
Астрид перевела взгляд на запястье Ульфа, где горел тонкий серебряный месяц. Потом на Эйру. Потом снова на месяц. Лицо её не изменилось ни на волос, но Ульфу показалось, что где-то в глубине этого лица, далеко, как огонь в окне на другом берегу фьорда, что-то шевельнулось. Может быть, удивление. Может быть, подозрение. Может быть, ей просто хотелось есть. С такими лицами никогда не угадаешь.
— Условно, — сказала Астрид.
— Условно, — сказала Эйра. — Но принят.
— Значит, ноль пока остаётся, — сказала Астрид. — Ноль я сотру на большом пиру. Если будет что стирать. Рандгрид, запиши: «Эйра. Северные шхеры. Один герой, условно. Чудовище морское. Имя: Сельдь».
— Сельдь? — переспросила Рандгрид, впервые подняв глаза от свитков.
— Так её звали на шхерах, — сказал Ульф. — Все боялись.
Рандгрид посмотрела на него, на селёдку и снова на него. Потом очень медленно записала.
— Смотр, — сказала Астрид, надевая шлем. — Эйра, ты со мной. Ты отчитаешься перед всеми. Подробно. — Она повернулась к двери, и уже на пороге, не оборачиваясь, добавила, как добавляют «на улице дождь»: — Со всеми подробностями, Эйра. Я люблю подробности.
Эйра оглянулась на Ульфа. Взгляд у неё был такой, каким, должно быть, смотрели на берег те, кто уходил в море на «Грозе Морей»: и жалко, и надо, и неизвестно, когда вернёшься.
— Не говори ни с кем, — шепнула она. — Ни о чём. Особенно о глазе.
И ушла за Астрид, и Рандгрид ушла за ними, и шаги их долго звучали под сводами, удаляясь, пока не слились с гулом утренней Вальхаллы.
А Ульф остался один. Мёртвый, условно принятый, с месяцем на запястье и детёнышем чудовища на шее. В самом прославленном чертоге девяти миров. Не зная, куда идти.
Ночь в Вальхалле
Куда идти, ему подсказал зевающий эйнхерий с ключами на поясе, который, как потом выяснилось, отвечал здесь за новичков, а также за солому, за факелы и за то, чтобы по ночам никто не начинал Рагнарёк раньше времени. Он оглядел Ульфа без всякого интереса, буркнул «условный?», посмотрел на месяц, кивнул и повёл его вглубь чертога.
Как они шли, Ульф потом не мог вспомнить. Он помнил только, что Вальхалла не кончалась. Залы переходили в залы, и в каждом горел огонь, и в каждом пахло мясом, мёдом и мужской доблестью, которую давно не стирали. Где-то пели. Где-то спорили. Где-то, судя по звуку, точили топор о чью-то голову, и голова не возражала. Один раз они прошли мимо исполинского очага, у которого сидел старик с каменным копьём, и старик этот поднял голову, и Ульф узнал Хальвдана. Хальвдан сидел у огня, как сидят у себя дома, и на запястье у него не было никакого месяца, а было что-то другое, ровное, золотое и вечное. Он кивнул Ульфу, медленно, как кивают горы, и Ульф, сам не зная почему, почувствовал, что ему стало теплее.
Наконец эйнхерий привёл его в дальний угол, где у стены лежала куча соломы, и показал на неё ключом.
— Тут, — сказал он. — Пока. Лавку дадут потом, если будет свободная. Свободных нет. Утром битва. Не опаздывай. Опоздавших убивают в первую очередь, а это обидно, потому что потом весь день не при делах.
И ушёл.
Ульф лёг на солому. Солома была старая и колючая, и пахла чужими снами. Над ним, в вышине, уходили во тьму стропила из копий, и между копьями проглядывали щиты крыши, и на каждом щите было имя, и имена мерцали, как звёзды над Виндхольмом зимней ночью. Ульф смотрел на них и думал о том, что где-то там, среди тысяч, однажды, может быть, засветится и его. Если выдержит сага. Если не растает месяц. Если никто не узнает про глаз.
Он снял с шеи селёдку и положил рядом, на солому. Селёдка лежала тихо и смотрела на него сухим глазом. Не с локоть. Маленьким, с ноготь.
— Прости, — сказал ей Ульф шёпотом. — Я из тебя сделал чудовище.
Селёдка не ответила. Селёдки вообще редко отвечают, а сушёные никогда.
Потом он уснул. Мёртвые в Вальхалле спят, это знает всякий, кто слушал саги. Спят они крепко, без снов, как спят люди, которым утром предстоит умереть и которые знают, что это не страшно. Ульф уснул так же.
А ночью, когда огни в очагах прогорели до углей и в чертоге стало тихо, если не считать храпа восьмисот воинов за каждой из пятисот сорока дверей, на запястье у Ульфа шевельнулся месяц. И строчка «Широкоплечий», лежавшая где-то далеко, в Палате, среди тысяч берестяных листов, засветилась в темноте, тихо и упрямо, как светится руна, которая наконец-то поняла, что от неё хотят.
Слова в анкетах Палаты, как уже было сказано, имеют свойство сбываться. Но сбываются они не сразу и не целиком. Сначала они осматриваются. Потом примериваются. А потом начинают с того, что ближе.
Ближе была правая рука.
Ульф проснулся среди ночи от того, что рука его не помещалась на соломе. Он поднял её, чтобы почесать нос, и не смог: рука оказалась такой тяжёлой, будто к ней привязали якорь с «Грозы Морей». Он скосил глаза. При свете углей он увидел руку, и рука эта была не его. Она была огромная. Она бугрилась мускулами, как бугрится мешок, в который набили камней. От плеча до локтя она была шире, чем Ульф целиком от плеча до плеча, а кулак у неё был с ведро. На запястье этой чужой, богатырской, бесконечной руки, маленький и растерянный, горел серебряный месяц.
Левая рука оставалась прежней. Тонкой, рыбацкой, с мозолями. Она лежала рядом с правой, как лодка рядом с драккаром, и, кажется, ей было неловко.
Ульф долго смотрел на обе руки по очереди. Потом очень тихо, чтобы не разбудить никого из восьмисот, сказал:
— Ой.
Правая рука, услышав его голос, сжалась в кулак сама собой и чуть не проломила стену. Ульф решил больше ничего не говорить и до утра пролежал неподвижно, глядя в стропила и стараясь не думать ни о чём таком, что могло бы рассердить его собственную руку.
Широкоплечий
Утро в Вальхалле начинается не с солнца и не с утреннего смотра. Утренний смотр начинается у валькирий, в восточном крыле. А у героев утро начинается с петуха.
Петух этот сидит на крыше чертога, и перья у него золотые, а голос такой, что от него просыпаются мёртвые, причём не в переносном смысле. Когда он закричал, Ульфу показалось, что над самым его ухом раскололась гора. Он подскочил на соломе, и только тогда понял, что подскочил весь. Целиком. Обеими руками.
За ночь мускулы догнали его.
Они пришли, как приходит прилив на Виндхольме: медленно, а потом сразу. Левая рука, всю ночь стеснявшаяся, к утру сравнялась с правой и, кажется, решила её перегнать. Плечи, которые всю жизнь висели на Ульфе, как вёсла на брошенной лодке, развернулись вширь, раздались, распахнулись, и теперь там, где раньше была узкая рыбацкая спина, лежала спина, на которой можно было вытащить на берег драккар. Грудь выкатилась колесом. Шея, та самая одинокая шея, которую хотелось укрыть, утонула в плечах, как тонет столб в сугробе. А кольчуга дяди Хрольфа, просторная кольчуга, в которой можно было перезимовать вдвоём, сидела на нём теперь в обтяжку, туго, как кожа на барабане, и тихонько потрескивала колечками при каждом вдохе. Она, кажется, впервые за всю свою долгую жизнь чувствовала себя полной.
Ульф встал. Встал и чуть не упал снова, потому что не знал, куда девать столько себя. Он сделал шаг, и шаг вышел громкий, как у Тора. Он повернул голову, и голова повернулась вместе с плечами, потому что отдельно ей теперь поворачиваться было не во что.
— Широкоплечий, — прошептал он.
И только сейчас, при свете утра, он понял, что это значит. Он хотел, чтобы в анкете стояла правда о кольчуге. Анкета решила, что правда должна быть о нём. Так бывает со словами, сказанными слишком близко к богам. Они не спорят с тобой. Они просто делают, как ты сказал.
Вокруг уже гремело. Эйнхерии вставали с лавок, хватали мечи и щиты, перекликались, хохотали, на ходу натягивали кольчуги и выбегали из зала в утренний свет, туда, где за дверями лежало поле, на котором им предстояло сегодня умереть. Двери в Вальхалле, как известно, широки. Через каждую в день Рагнарёка выйдут восемьсот воинов разом. Через ту, что была ближе всего к Ульфу, выходили по трое, по четверо, плечом к плечу, весело толкаясь.
Ульф подошёл к двери. Вдохнул поглубже, по привычке живых, отчего кольчуга дяди Хрольфа жалобно скрипнула. И шагнул.
И застрял.
Он застрял плечами. Застрял так прочно, как застревает пробка в бочонке, как застревает селёдка в слишком тесной бочке, как застревает правда в горле у человека, который слишком долго её не говорил. Левое плечо упиралось в левый косяк, правое в правый, а между ними, в двери, через которую в конце мира пройдут восемьсот, торчал один Ульф, и пройти не мог.
Он рванулся вперёд. Дверь не поддалась. Он рванулся назад. Дверь не отпустила. Позади него уже скопились эйнхерии, и кто-то сзади, вежливо, как говорят в очередях, спросил: «А кто последний?», и этим последним опять был не Ульф, но радости это почему-то не прибавило.
— Боком попробуй! — крикнули сзади.
Ульф попробовал боком. Боком он оказался ещё шире.
— Выдохни!
Ульф выдохнул. Кольчуга вздохнула с облегчением, но плечи остались.
— Да кто там застрял?
— Новенький. Условный. Китобой какой-то.
— Китобой! — восхитился кто-то. — Тогда понятно. Этот кита на плечах носил, вот и раздался.
Ульф висел в двери, как шкура на просушке, и смотрел вперёд, на поле. Там, на поле, уже строились ряды, сверкали мечи, развевались стяги, и солнце вставало над Асгардом так, будто специально встало пораньше, чтобы посмотреть, как сегодня будут умирать герои. Где-то там, наверное, стоял Хальвдан. Где-то там его ждала первая битва, первая смерть в Вальхалле и первая зарубка, хотя о зарубках он пока ещё ничего не знал.
А высоко над дверью, на резной балке, сидел ворон. Тот самый, что не спал в Палате. Он сидел, склонив голову набок, и смотрел вниз, на Ульфа, застрявшего в двери, на его огромные чужие плечи, на тонкий серебряный месяц на запястье и на сушёную селёдку, которая болталась у него на груди на шнурке и пахла, как пахнет весь Виндхольм: солью, морем и ужином.
Ворон смотрел долго. Потом наклонил голову в другую сторону. И сказал, негромко, хрипло, будто про себя, то же самое слово, что и в Палате:
— Интересно.
Конец пятой главы
Проснулся, умер, пообедал
Пробка
Есть двери, которые открываются раз в жизни. Есть двери, которые не открываются никогда, и о них слагают песни, и герои ищут к ним ключи до седых волос. А есть двери Вальхаллы. Их пятьсот сорок, и каждая так широка, что в день последней битвы через неё разом выйдут восемьсот воинов, плечом к плечу, со щитами и знамёнами, и даже не заденут косяков. Скальды поют о них уже тысячу лет. Ни в одной из этих песен не сказано, что в такой двери можно застрять.
Ульф застрял.
Он висел в проёме, как висит на просушке шкура тюленя, и смотрел вперёд, на поле, где строилось войско, а сзади на него смотрело другое войско, поменьше, но зато гораздо ближе. Сзади уже не кричали «боком попробуй». Сзади уже разговаривали. Так разговаривают люди, которые поняли, что спешить им некуда.
— Я однажды видел, как в двери застрял тролль, — рассказывал кто-то. — Но тот был каменный. Его потом так и оставили. Сделали из него порог.
— Из этого порог не выйдет. Мягкий.
— Зато широкий.
— Может, его смазать?
— Чем?
— Не знаю. Чем смазывают героев?
— Мёдом, — уверенно сказал третий голос. — Изнутри.
Предложение одобрили, но никто не двинулся с места. Мёд по утрам в Вальхалле не наливают, это знает каждый новичок, а Ульф, судя по всему, был единственным новичком, который этого ещё не знал. Он вообще очень многого ещё не знал. Не знал, например, куда деть правую руку, которая лежала на косяке, как бревно, и которую он почему-то стеснялся убрать: вдруг она опять что-нибудь проломит. Не знал, что сказать тем, кто стоит сзади. Не знал, жив ли он ещё в каком-нибудь смысле, и если нет, то почему ему так стыдно.
Стыд, как выяснилось, умирает последним. Умирает он даже позже надежды, причём надежда обычно успевает к нему зайти попрощаться.
— Посторонитесь, — сказал вдруг сзади новый голос. — Посторонитесь, господа герои. Дайте пройти тому, кто знает, как это делается.
Голос был хрипловатый и неторопливый, какой бывает у человека, который давно перестал куда-либо торопиться и находит в этом удовольствие. Толпа за спиной Ульфа зашевелилась, разошлась, и в спину ему ткнулось что-то мягкое. Ульф попытался обернуться. Плечи не пустили. Он скосил глаз до боли, до самого края видимого мира, и на самом этом краю разглядел бороду.
Борода была рыжая, с проседью, заплетённая в две косы, и в каждую косу была вплетена деревянная вязальная спица. Над бородой сидел нос, крупный и пористый, как губка, которую много раз роняли в эль. Над носом сидели глаза, маленькие и сонные. А над глазами, на макушке, вместо шлема красовался вязаный колпак с помпоном.
— Сало, — сказал обладатель бороды, обращаясь не к Ульфу, а, видимо, к миру вообще. — Только сало. Вчерашнее, кабанье. Мёд липнет, масло тает, а сало держится, как старый друг.
И он, не спрашивая разрешения, сунул руку за пазуху, вытащил завёрнутый в лоскут кусок вчерашнего кабана и принялся деловито натирать им косяк, сначала левый, потом правый, обходя Ульфа так, как обходят упрямую корову, которую надо подоить, хочет она того или нет.
— Не дыши, — велел он.
— Я и не дышу, — сказал Ульф. — Мне не обязательно.
— Тем более не дыши. И когда скажу, думай о чём-нибудь узком.
Ульф подумал о селёдке. Ничего уже, чем селёдка, он в жизни не видел.
— Пошёл! — сказал рыжебородый и толкнул.
Рассказчик хотел бы сообщить, что Ульф, сын Арне, вышел на своё первое утреннее поле так, как выходят на поле герои: твёрдым шагом, под рёв рогов, с поднятым мечом. Но рассказчик обещал говорить правду, во всяком случае там, где её не говорят другие. Поэтому скажем, как было. Ульф вылетел из двери Вальхаллы с хлопком, с каким вылетает пробка из бочонка, который слишком долго стоял на солнце. Пролетел шагов пять. Сбил с ног двоих эйнхериев, которые как раз завязывали сапоги. Перекувырнулся через третьего. И, пропахав плечами мягкую утреннюю землю Асгарда, остановился у ног четвёртого, который стоял, опершись на секиру, и смотрел на всё это с выражением человека, видевшего за свою смерть многое, но не это.
— Китобой, — представился Ульф снизу.
— Видно, — сказал четвёртый.
А из двери, не торопясь, на ходу вытирая руку о штаны, вышел рыжебородый. Остановился. Посмотрел на Ульфа, на борозду, которую тот пропахал, на двоих эйнхериев, которые ощупывали теперь свои сапоги, проверяя, на месте ли ноги. И сказал, кивнув, как кивают мастера на хорошо сделанную работу:
— Ну вот. А они хотели мёдом.
Поле утренней сечи
Если вы когда-нибудь стояли на вершине горы на рассвете, когда облака лежат внизу, как стадо белых овец, а солнце выходит из-за края мира и поджигает их одно за другим, тогда вы, может быть, поймёте, каким было утро над полем перед Вальхаллой. Может быть. Но скорее всего, нет, потому что вы стояли на горе в Мидгарде, а это всё-таки не то.
Поле лежало перед чертогом широко и вольно, от золотых стен до самого края неба, и края у него не было: где-то вдали оно просто переставало быть полем и становилось светом. Трава на нём была зелёная, той густой и сочной зеленью, какой не бывает осенью, и Ульф вдруг понял, что здесь, наверное, никогда не бывает осени, и от этой мысли ему почему-то стало грустно, как бывает грустно человеку, которому подарили вечное лето, а он всю жизнь любил первый снег. На траве лежала роса. Каждая капля горела, как самоцвет. А когда войско двинулось, роса взлетела с травы облаком мелких искр, и казалось, что воины идут по колено в звёздах.
А войско было такое, что слова для него на Виндхольме не нашлось бы. Там самым большим войском считалась свадьба, на которой собралось сорок человек, и то двое потом утверждали, что их не звали. Здесь же из пятисот сорока дверей выходили воины, выходили и выходили, как выходит из ледника река по весне, и казалось, что им не будет конца. Блестели шлемы, круглые, остроконечные, с рогами (рассказчик знает, что викинги рогатых шлемов не носили, но в Вальхаллу, как выяснилось, попадали не только викинги, и у некоторых гостей были свои представления о красоте). Колыхались стяги: вороны, волки, драконы, змеи, кабаны, один медведь, вышитый так неумело, что больше походил на удивлённую овцу. Звенели кольчуги. Пели рога, и рога отвечали рогам, и весь этот звук поднимался к небу, и небо над Асгардом гудело, как гудит большой колокол, хотя колоколов тогда на севере ещё не знали.
Ульф стоял посреди всего этого, с плечами, которые не умели стоять, и руками, которые не знали, что держать, и чувствовал себя селёдкой, попавшей в косяк трески. Все вокруг знали, куда идти. Все вокруг знали, с кем драться. Все вокруг, кажется, знали даже, кто кого сегодня убьёт, и обсуждали это заранее, как обсуждают на Виндхольме, кто чью овцу будет стричь.
— Сегодня ты меня, Торгейр.
— Я тебя вчера.
— Вчера ты меня, а позавчера Хёскульд. Значит, сегодня ты.
— А Хёскульда кто?
— Хёскульда никто. Хёскульд проспал. Опоздавших убивают в первую очередь, а он и не пришёл. Обидно.
Ульф слушал и не понимал ни слова. То есть слова он понимал, а вот как из них складывается мир, никак не мог уловить.
Рыжебородый стоял рядом. Он не надел ни шлема, ни кольчуги. Колпак с помпоном так и остался у него на макушке, а за поясом вместо меча торчал моток серой шерсти, из которого вылезали ещё две спицы. В руке у него был щит, старый и такой затёртый, что изображение на нём давно стёрлось, и теперь трудно было сказать, был там когда-то нарисован ворон или просто кто-то сел на щит в мокрых штанах.
— Ты новенький, — сказал рыжебородый. Это был не вопрос.
— Ульф. С Виндхольма. Сын Арне.
— Китобой, я слышал. — Рыжебородый смерил взглядом плечи Ульфа, неторопливо, слева направо, как меряют поле, которое предстоит вспахать. — Плечи свои?
— Нет, — сказал Ульф и тут же испугался. Эйра велела ни с кем не говорить. Особенно о глазе. Про плечи она ничего не говорила, но, наверное, имела в виду и их. — То есть свои. Новые. Выросли за ночь.
— Бывает, — сказал рыжебородый, и было непонятно, верит он или нет. По его лицу вообще ничего нельзя было понять. Это было одно из тех лиц, которые всё на свете уже видели и всё на свете простили, но не потому, что добрые, а потому, что лень злиться. — Бьорн.
— Ульф.
— Ты уже говорил. Бьорн Дважды-Мёртвый. Можно просто Бьорн. Дважды-Мёртвым меня зовут для порядка, чтобы не путали с Бьорном Однажды-Мёртвым. Тот в соседнем крыле. Хороший человек, но скучный: всего один раз умер, и то от старости, пока его не нашла валькирия, которая проходила мимо по другому делу.
— А вы…
— Дважды, — сказал Бьорн с достоинством. — Это долгая история. Потом расскажу. Сейчас слушай главное.
Он наклонился к Ульфу. От бороды пахло шерстью, салом и чем-то травяным.
— Сейчас дунут в рог, — сказал Бьорн. — Все побегут. Ты не беги. Новенькие всегда бегут первыми, а это неразумно. Стой. Смотри. Жди, пока кто-нибудь сам к тебе подойдёт, а когда подойдёт, падай красиво. Памятку тебе дали?
Ульф вспомнил, что вчера ночью эйнхерий с ключами сунул ему в руку какой-то свёрток. Он нашарил его за поясом. Это была дощечка, гладкая, как ладонь, и на ней были вырезаны руны. Много рун, в двенадцать строчек, и возле каждой строчки маленький рисунок: человечек, лежащий то так, то этак.
— Я не умею читать, — признался Ульф.
— Я тоже не умел, — сказал Бьорн. — Научился. Триста лет, знаешь ли, много времени. А на этой дощечке, юноша, написано «Как умирать красиво. Двенадцать поз». Подарок от Палаты. Чтобы вы, новенькие, не позорили чертог. Вот, смотри. — Он ткнул пальцем в первую строчку. — «Поза первая. Павший на щит». Классика. Падаешь на щит, щит под тебя, руку вот так, лицо к небу. Скучно, но надёжно. Вторая: «Павший на колено, опершись на меч». Это для тех, кто долго умирает. Третья: «Обнимающий врага». — Бьорн посмотрел на Ульфа поверх дощечки. — Это, кажется, твоя.
Ульф ничего не сказал. Он смотрел на дощечку, где человечек в третьей строчке обнимал другого человечка, и думал о том, что в Палате, наверное, это слово, «обнимая», читали так часто, что вырезали его на дощечках для новичков. И что его, Ульфа, сага, его единственная, его выстраданная в очереди сага, на которой держался весь его тонкий серебряный месяц, стоит здесь третьей строчкой в списке из двенадцати.
— А седьмая? — спросил он, чтобы не думать.
— Седьмая моя любимая, — сказал Бьорн, и лицо его впервые за весь разговор потеплело. — «Павший с видом на закат». Ложишься на бок, лицом на запад, ладонь под щёку. Лежишь. Вид прекрасный. До обеда никто не трогает. Двенадцатая, правда, тоже ничего: «Павший, проклинающий богов». Но там надо всё время что-то говорить, а я к утру не разговорчивый.
Где-то вдалеке, на стене Вальхаллы, поднялся рог.
Был он такой огромный, что держали его двое, а дул в него третий, и когда он загудел, Ульф почувствовал этот звук не ушами, а всем своим новым, чужим, широким телом, от пяток до макушки. Звук прокатился по полю, как волна по отмели, и войско качнулось, и вскинуло щиты, и над всем полем, над сотнями тысяч воинов, разом поднялся крик, такой, от которого в Мидгарде, наверное, где-нибудь в далёкой долине, проснулись и заплакали все младенцы.
И Ульф, вопреки совету Бьорна, побежал.
Слишком бодро
Он не хотел бежать. Это надо сказать сразу, в его оправдание. Ульф, сын Арне, за всю свою жизнь ни разу не побежал навстречу опасности и не собирался начинать после смерти. Он собирался сделать ровно так, как сказал Бьорн: стоять, смотреть, ждать, а потом упасть, красиво, по третьей позе, раз уж она его.
Но ноги его не спросили.
Ноги у него теперь были чужие, такие же, как плечи, широкие и твёрдые, и в них жила какая-то своя, отдельная от Ульфа сила, которая, услышав рог, решила, что её позвали. Ноги рванулись вперёд, и Ульф рванулся вместе с ними, потому что выбора у него не было. Он бежал по полю, сам не зная куда, а за спиной у него, удаляясь, звучал голос Бьорна, говоривший без малейшего удивления: «Ну вот. Опять новенький».
Навстречу ему бежала стена.
Это была стена щитов, и за щитами были люди, а над щитами были топоры, и вся эта стена надвигалась на Ульфа с рёвом, с каким надвигается на берег штормовая волна. На Виндхольме от такой волны прятались за камнями. Здесь камней не было. Здесь был только Ульф и его ноги, которые несли его прямо в середину стены, и его руки, которые, тоже не спросив, выхватили из-за пояса топор.
Топор этот выдали ему утром, вместе с памяткой. Это был простой топор, рабочий, на длинной рукояти, каким на Виндхольме кололи дрова. Ульф держал такие тысячу раз. Он знал, сколько топор весит, как он лежит в ладони и как сильно надо замахнуться, чтобы расколоть полено. Он знал это рыбацкими руками, тонкими, жилистыми, привыкшими к сетям.
Но рыбацких рук у него больше не было.
Он замахнулся так, как замахивался всегда. Так, как надо, чтобы расколоть полено. Только руки, огромные, чужие, в которых жила сила, рассчитанная на сагу, а не на дрова, вложили в этот замах столько, сколько вложили бы в удар, способный расколоть гору.
Топор вырвался.
Он вырвался из ладони, как вырывается рыба, которую неудачно подсекли, и ушёл вверх. Вверх, вверх, мимо стяга с удивлённой овцой, мимо вороньих крыльев, мимо утреннего солнца, в синюю высь над Асгардом, и там, в выси, превратился в точку, а потом и точка исчезла. Ульф остановился. Стена щитов тоже остановилась, в десяти шагах от него. Все, кто был в первом ряду, задрали головы. Задрал голову и Ульф. Над полем на миг повисла тишина, какой это поле не слышало, наверное, с основания мира.
— Куда это он? — спросил кто-то в стене.
— Вверх, — ответил другой.
— А потом?
Все подумали. Ульф подумал тоже. Он подумал о деде, который полез на крышу смотреть шторм. Он подумал о списке Эйры, который та читала ему в полёте, с подпунктами. Он подумал, что где-то там, в этом списке, кажется, был пункт «от собственного топора, поднятого слишком бодро». И подумал, что надо бы отойти в сторону.
Подумал он это слишком медленно.
Рассказчик не будет описывать, что было дальше, потому что эта книга для читателей, у которых крепкие нервы, но нежные сердца. Скажем только, что топор вернулся. Топоры всегда возвращаются, это закон, известный каждому, кто когда-нибудь колол дрова на склоне. И вернулся он туда, откуда ушёл: к своему хозяину, с той же силой, с которой был послан, и даже, учитывая высоту, с некоторой прибавкой.
Ульф упал.
Упал он не по первой позе, и не по третьей, и вообще ни по одной из двенадцати. Он упал так, как падает подрубленная сосна: медленно, во весь рост, лицом в росу. Последнее, что он успел увидеть, было небо, отражённое в капле прямо у его глаза. Последнее, что он успел услышать, было, как стена щитов в десяти шагах от него разом и с облегчением выдохнула. А последнее, что он успел сказать, было, разумеется:
— Ой.
Над полем перед Вальхаллой поднималось солнце. Рога пели. Начиналась великая битва, равной которой не бывает в Мидгарде, битва, о которой поют скальды у всех северных очагов. А Ульф, сын Арне, Китобой, победитель морского чудовища Сельди, лежал в траве, раскинув чужие руки, и в этой битве не участвовал.
Он был убит первым. Раньше, чем в неё вступил хоть кто-нибудь.
С видом на закат
Смерть в Вальхалле устроена не так, как в Мидгарде. В Мидгарде, как Ульф уже знал по опыту, ты умираешь, и всё. Темнеет, холодеет, кто-то хватает тебя за шиворот и долго потом извиняется. А здесь, в Вальхалле, умерев, ты не уходишь никуда. Ты просто лежишь. Ты не можешь пошевелиться, не можешь встать, не можешь ни во что вмешаться, но видишь и слышишь всё, как видят и слышат во сне. Рассказчик полагает, что так задумано нарочно. Какой смысл в великой битве, если половина её участников не может на неё посмотреть?
Ульф лежал и смотрел.
Сначала он смотрел только на каплю росы. Потом капля высохла, и стало видно траву. Потом кто-то пробежал мимо и задел его сапогом, и голова его, вместе с плечами, повернулась набок. И тогда Ульф увидел битву.
Он увидел её снизу, от земли, оттуда, откуда смотрят на мир трава и муравьи, и, может быть, поэтому она показалась ему огромнее, чем есть. Над ним, как деревья в бурю, качались воины. Сходились и расходились щиты, и звук, с которым они сходились, был похож на гром, который кто-то разбил на тысячу маленьких громов и разбросал по полю. Блестели мечи, и солнце бежало по их лезвиям, перескакивая с одного на другой, как мальчишка по камням через ручей. Кричали. Пели. Кто-то даже смеялся, громко, раскатисто, от души, так смеются в Мидгарде только на свадьбах, а здесь, как видно, во время смерти. Воины падали, и падали красиво: на щит, на колено, обнимая врага, с проклятием богам. Ульф узнавал позы. Третья. Первая. Снова третья. Двенадцатая, громко и с выражением.
А посреди поля, там, где битва была гуще всего, стоял Хальвдан.
Ульф узнал его не сразу. Ночью, у очага, Хальвдан был стариком, огромным и тихим, как скала, обросшая мхом. Здесь, на поле, он был скалой, которая проснулась. Он стоял один против десятерых, и каменное копьё его ходило в его руках так, как ходит весло в руках у человека, который грёб всю жизнь: без усилия, без спешки, без единого лишнего движения. Каждый взмах был песней, коротким словом, сказанным вовремя. Воины налетали на него и отступали, налетали и падали, и в глазах у тех, кто падал, Ульф, лёжа в траве, видел не боль и не обиду. Он видел восхищение. Так смотрят на мастера, у которого не стыдно проиграть.
Ульф смотрел на Хальвдана и вдруг понял одну вещь, простую и страшную. Вот так выглядит настоящий герой. Не саги, не руны, не висы. Вот так. И никакие плечи, никакие чужие руки, никакой месяц на запястье не сделают его, Ульфа, таким. Плечи можно написать в анкете. Это нельзя написать нигде.
— Вот и я так думаю, — сказал рядом знакомый голос. — Каждое утро смотрю, и каждое утро думаю.
Ульф скосил глаза, насколько позволяла смерть. Рядом с ним, в двух шагах, лежал на боку Бьорн. Лежал аккуратно, лицом на запад, подложив ладонь под щёку, и вязаный колпак его съехал набок, отчего он был похож на мальчишку, задремавшего на сеновале. Щит лежал рядом, ровно, как лежат вещи у хорошего хозяина. Моток шерсти из-за пояса никуда не делся.
— Вы… — прошептал Ульф. Шептать мёртвым, оказывается, было можно, хотя и с трудом, будто сквозь вату. — Вы тоже?
— Седьмая поза, — сказал Бьорн с удовлетворением. — С видом на закат. Закат будет только вечером, конечно, но тут главное принцип.
— А кто вас…
— Никто. — Бьорн чуть пожал плечом, что для мёртвого было почти подвигом. — Я сам. Дунули в рог, я дошёл до этого места, лёг и умер. Триста лет так делаю. Место хорошее, сухое. Ногами никто не наступает, потому что все бегут в середину. Вид, опять же. — Он помолчал. — Обычно я умираю первым, между прочим. Триста лет подряд. Это, знаешь ли, своего рода слава. Ко мне новенькие ходили посмотреть. А сегодня…
Он не договорил. Не договорил так выразительно, как умеют не договаривать только очень старые люди и очень старые мертвецы.
— Простите, — сказал Ульф.
— Чего уж там. — Бьорн вздохнул. — Рекорды для того и ставят. Но топор вверх, это сильно. Это я тебе скажу. Триста лет смотрю на это поле и такого не видел. Тут был один, лет сто назад, который споткнулся о собственный щит. Был один, который так громко закричал боевой клич, что сорвал голос и умер от обиды. Но топор вверх… — Бьорн уважительно помолчал. — Ты, юноша, всё делаешь с размахом. Даже это.
Ульф не знал, что ответить. Он лежал и смотрел на битву, и битва гремела над ним, и солнце поднималось всё выше, и где-то посреди всего этого стоял Хальвдан, который не умел падать, потому что падать ему было некогда.
— А Дважды-Мёртвый, — спросил наконец Ульф, потому что лежать молча было тяжелее, чем говорить, — это как?
— А, — сказал Бьорн. — Это я тебе сейчас расскажу. Время у нас есть. До обеда.
Повесть о двух смертях
— Первый раз, — сказал Бьорн, глядя на далёкий запад, где ещё не было никакого заката, — первый раз я умер в одной сече на юге. Это было давно. Так давно, что теперь о ней не помнит никто, даже те, кто в ней победил. Я был среди тех, кто не победил. Стрела, вот сюда. — Он не пошевелился, но Ульф понял, куда. — Упал я хорошо. По первой позе, хотя тогда ещё никаких поз не было, их потом придумали. Лежу. Жду валькирию.
— А она?
— А она не прилетела. — Бьорн вздохнул. — Дождь был. Сильный, холодный, сверху ничего не видно. Валькирии в такую погоду, как потом выяснилось, летают низко и по приборам, а приборов тогда тоже ещё не было. Пролетела мимо, в двух шагах. Я видел копыта. Кричал. Она не услышала.
— И что вы сделали?
— Полежал до вечера. Замёрз. Встал и пошёл домой.
Ульф попытался повернуть голову, чтобы посмотреть на Бьорна, но голова не повернулась, и он смотрел вместо этого на траву, а трава смотрела на него.
— Как это, встали? Вы же умерли.
— Я тоже так думал, — сказал Бьорн. — Но, видно, как-то не до конца. Стрела-то, оказалось, в кольчуге застряла, а я просто от неожиданности. Это бывает. Ну вот, иду я домой. Три дня шёл. Прихожу, а там поминки.
— Ваши?
— Мои. Брат поминки справлял. Хорошие, богатые, бычка закололи. Я встал в дверях. Никто меня не заметил: темно, дым, все пьяные. И тут брат встаёт с рогом и начинает надгробную речь. — Бьорн замолчал. Когда он заговорил снова, голос его был всё таким же ровным и сонным, но Ульф почувствовал, что даже через триста лет эту речь он помнит наизусть. — «Был Бьорн, — сказал брат, — человек тихий. Ничем не примечательный. Вреда от него не было. Пользы, если честно, тоже. Выпьем же за него, ибо больше за него никто не выпьет».
Наступила пауза. В этой паузе прямо над ними кто-то упал на щит, по первой позе, с глухим стуком.
— И? — спросил Ульф.
— И я умер, — просто сказал Бьорн. — От обиды. Прямо там, в дверях. Удар хватил. Ну, тут уже, знаешь, валькирия прилетела сразу, потому что погода была ясная. Посмотрела на меня. Посмотрела на стрелу в кольчуге. Посмотрела на поминки. Почесала шлем. А потом, видно, решила, что если сложить обе смерти, то в сумме выходит одна героическая. Так и записала. «Бьорн. Павший дважды. Первый раз в бою, второй раз от последствий». Вот я здесь. Триста лет.
— А брат?
— Брат допил рог, — сказал Бьорн. — Мне потом рассказывали. Сказал, что я и при жизни умел испортить праздник.
Ульф молчал. Он думал о Хильде. Он думал о том, что сейчас, может быть, на Виндхольме тоже справляют поминки. Что кто-то, может быть, тоже встаёт и что-то говорит. И что он, Ульф, ни за что на свете не хотел бы услышать, что именно.
— А льгота за это есть? — спросил он, чтобы не думать.
— Есть, — сказал Бьорн, и в голосе его впервые прозвучало что-то похожее на гордость. — По справке. «Дважды мёртв». Проход вне очереди в Палату, второе блюдо без ожидания и право не петь хором. Я, правда, ни разу ею не пользовался. Зачем мне вне очереди, если мне и так никуда не надо?
Петух и его враги
Битва кончилась в полдень.
Кончилась она не потому, что кто-то победил, а потому, что со стены Вальхаллы снова загудел рог, на этот раз другой, пониже и подобрее, каким на Виндхольме звали коров с пастбища. И едва он загудел, над полем случилось то, ради чего, может быть, и стоило умереть.
Павшие поднялись.
Они поднимались не так, как поднимаются люди, которые споткнулись. Они поднимались так, как поднимается туман над утренним фьордом: все разом, медленно, светло, будто сама земля решила их отпустить. Раны их закрывались, как закрывается вода за веслом. Шлемы сами собой выпрямлялись на головах. Сломанные щиты срастались, и мечи, разлетевшиеся по полю, сами возвращались в руки, тихо звеня, как звенят колокольчики на шее у овцы, нашедшей дорогу домой. Над полем поднялся смех, и смех этот был негромкий, тёплый, усталый. Так смеются люди, которые хорошо потрудились.
Ульф встал тоже.
Он встал целиком, разом, и ощупал голову. Голова была на месте. Плечи тоже были на месте, к сожалению. Топор лежал рядом, в траве, и выглядел до того невинно, что Ульф не решился сразу его поднять. А на запястье, тонкий и серебряный, горел месяц. Ульф посмотрел на него внимательно, пытаясь понять, не стал ли он тоньше. Месяц, кажется, был такой же. А может, и нет. С месяцами никогда не угадаешь, пока не пройдёт хотя бы неделя.
Бьорн поднялся следом, не торопясь, кряхтя, как кряхтит старый ворот колодца, и первым делом поправил колпак.
— Вот, — сказал он. — Теперь обед.
— А вечером пир?
— А вечером пир. Пир, юноша, это для души. А обед для тела. Тело тоже надо уважать, даже если оно не твоё. — Он посмотрел на плечи Ульфа. — Особенно если не твоё. Чужое не так обидно испортить, но потом отвечать.
Они пошли к Вальхалле вместе со всеми. Двери были распахнуты, и воины входили в них так же, как выходили утром, по трое, по четверо, весело толкаясь. Ульф замедлил шаг у самого порога. Косяки ещё блестели от сала.
— Боком, — посоветовал Бьорн. — И думай о селёдке.
Ульф прошёл боком, думая о селёдке, и на этот раз прошёл. Правда, с таким скрипом, будто дверь Вальхаллы сама протискивалась сквозь него, а не он сквозь неё. Кто-то позади захлопал. Кто-то крикнул «Китобой!», и ещё несколько голосов подхватили, и Ульф, к своему удивлению, понял, что кричат это не в насмешку. Или не совсем в насмешку. В Вальхалле, как ему предстояло узнать, любят тех, кто умирает смешно. Красиво умирать здесь умеет каждый. А вот смешно мало кто.
Над дверью, высоко на крыше, золотом сверкнуло что-то крупное.
Ульф поднял голову. На самом коньке, там, где кончались щиты крыши и начиналось небо, сидел петух. Это был тот самый петух, который утром расколол Ульфу сон, и сейчас, при свете полудня, Ульф увидел его как следует. Петух был огромный, размером с хорошего барана, и весь золотой, от гребня до шпор, и гребень его горел на солнце так, что на него больно было смотреть. Он сидел на коньке Вальхаллы, выпятив грудь, и озирал поле, войско и, кажется, весь Асгард с тем выражением, с каким озирает хозяйство хозяин, у которого всё в порядке, потому что он рано встаёт.
— Гуллинкамби1, — сказал Бьорн, не поднимая головы. — Он же Гуллин. Он же Золотой Гребень. Он же, — тут голос Бьорна упал до особого, ровного, ледяного тона, каким говорят о старых и заклятых врагах, — он же тот, из-за кого я триста лет не высыпаюсь.
Петух на крыше, будто услышав, медленно повернул голову и посмотрел вниз. Прямо на Бьорна. Взгляд у него был жёлтый и неподвижный.
Бьорн выдержал этот взгляд. Он стоял на пороге Вальхаллы, в колпаке с помпоном, с вязанием за поясом, и смотрел на петуха снизу вверх так, как смотрел, наверное, на брата с рогом в дверях поминальной залы.
— Каждое утро, — сказал он сквозь зубы, — каждое утро, юноша, на протяжении трёхсот лет, я просыпаюсь за мгновение до него. Ровно за мгновение. Лежу и жду. Знаю, что сейчас закричит. И он знает, что я знаю. И ждёт. Иногда он ждёт очень долго. Иногда я успеваю снова задремать. И вот тогда…
Петух на крыше сказал «ко».
Негромко. Коротко. Одно только «ко», как говорят «ну-ну».
Бьорн дёрнулся, будто его ткнули спицей.
— Видел? — прошипел он. — Видел? Он издевается. Он всегда издевается. Я однажды положил ему на крышу сеть. Специально сплёл. Он её склевал. Всю, за одно утро, до последнего узелка, а потом закричал в два раза громче. Я однажды попросил Тора с ним поговорить. Тор поговорил. Теперь Тор тоже не высыпается.
Петух ещё раз сказал «ко», отвернулся и уставился на закат, которого не было, точно так, как утром Бьорн лежал на поле. И Ульфу на мгновение показалось, что петух нарочно сел в седьмую позу.
— Пойдём, — сказал Бьорн и отвернулся тоже. — Пойдём есть. Я не хочу больше на него смотреть. Я на него вечером посмотрю. Когда он будет спать.
— И что вы сделаете?
— Ничего, — сказал Бьорн. — Посмотрю. Пусть знает, что я тоже умею.
Лавка посуточно
Обедали в Вальхалле так же, как дрались: широко, громко и всем чертогом разом. Длинные столы тянулись через залы, из конца в конец, и казалось, что концов у них нет вовсе, что столы эти уходят в туман, как уходят в море мостки на Виндхольме, а за туманом, наверное, продолжаются ещё. На столах стояли блюда, и на блюдах дымилось мясо, и запах этого мяса был такой, что Ульф, мёртвый Ульф, у которого с позавчерашнего дня во рту не было ничего, кроме морской воды, почувствовал, как в его чужом, широком животе просыпается свой, родной, рыбацкий голод.
Мясо было кабанье. Всё, сколько его было на тысячах блюд, было от одного кабана, и Ульф сначала не поверил, а потом посчитал и не поверил ещё сильнее. Кабана звали Сехримнир, его варили каждый день в огромном котле, и каждый вечер он оживал снова, целёхонький, чтобы наутро его снова сварили. Рассказчик ещё вернётся к этому кабану, и не раз. Пока скажем только, что Ульф, взяв с блюда свой кусок, на мгновение почувствовал на себе чей-то тяжёлый взгляд. Будто сам кусок на него смотрел. С упрёком.
Он положил кусок обратно. Потом подумал и взял снова. Голод, как и стыд, умирает поздно.
— Садиться куда? — спросил он.
Бьорн огляделся. Лавки вдоль столов были заняты все. На каждой сидели плечом к плечу, а кое-где и плечом на плече. Эйнхерии ели, пили, хохотали, стучали кружками, и ни одна задница во всём бесконечном чертоге не сдвинулась бы ни на волос, чтобы пустить новенького.
— Тебе лавку дали? — спросил Бьорн.
— Сказали, дадут потом. Если будет свободная. Сказали, свободных нет.
— Свободных нет, — подтвердил Бьорн. — Их не бывает. Все места в Вальхалле заняты с тех пор, как её построили. Новеньких, знаешь ли, привозят каждый день, а лавок не прибавляется. Вальхалла, юноша, не резиновая, а её всё равно пытаются ею сделать.
Ульф вспомнил ворох соломы в дальнем углу и понял, что это и было его место.
— Ладно, — сказал Бьорн, когда понял, что Ульф понял. — Пошли.
Они прошли через три зала, мимо очагов, мимо столов, мимо Тора (Ульф не был уверен, что это был Тор, но рыжий великан с молотом, сидящий сразу на трёх лавках и всё равно на краю, вряд ли мог быть кем-то другим), и Бьорн подвёл Ульфа к дальнему концу самого дальнего стола, у самой стены, где было темновато и где из щели в щитах крыши тянуло сквознячком.
Там стояла лавка.
Это была старая лавка, тёмная и отполированная задами до такого блеска, что в ней отражались факелы. Длиной она была шага в три. На одном её конце лежала подушка, вышитая цветами. На другом лежали мотки шерсти, серой, бурой и одной почему-то ярко-зелёной, а между мотками торчали спицы. Под лавкой, в полумраке, лежал клубок величиной с хорошую тыкву, и от него тянулась нитка куда-то вглубь, под стол, в темноту, и где кончалась эта нитка, Ульф не смог разглядеть.
— Моя, — сказал Бьорн. — Триста лет. Садись.
Ульф сел. Лавка под ним крякнула, как утка, на которую наступили, но выдержала.
— Только с уговором, — сказал Бьорн, усаживаясь на другой конец, к подушке. — Лавка моя, а ты на ней гость. Посуточно.
— Посуточно?
— А как ещё? — Бьорн пожал плечами. — Здесь никто не живёт дольше суток подряд. Утром умер, вечером пообедал, ночью поспал, утром снова умер. Сутки, юноша, это самая длинная единица времени в Вальхалле. Всё, что дольше, это уже философия, а философией тут занимаются только вороны. Так что сдаю посуточно. Каждый вечер плата, каждое утро снова договариваемся.
— А плата какая?
Бьорн подумал. Посмотрел на Ульфа, на его плечи, на его руки. На селёдку, которая висела на груди Ульфа, на шнурке, и которую Бьорн до сих пор, кажется, нарочно не замечал. Задержал взгляд на шнурке. Не на селёдке, а именно на шнурке, на узле, которым шнурок был завязан.
— Узел, — сказал Бьорн.
— Что?
— Вот этот узел. Покажешь, как вяжется. Я на него с утра смотрю. Я триста лет вяжу, юноша, я видел все узлы, какие есть в девяти мирах, а такого не видел. Это чей узел?
— Мой, — сказал Ульф. И вдруг почувствовал, что краснеет. Мёртвые, оказывается, тоже краснеют, только как-то изнутри. — Я его придумал. В девять лет.
Бьорн долго смотрел на него. Потом на узел. Потом снова на него.
— Сам придумал, — повторил он.
— Сам.
— Ну, — сказал Бьорн, и в этом «ну» было столько уважения, сколько Ульф за всю жизнь на Виндхольме не слышал ни разу. На Виндхольме таким «ну» встречали только хороший улов. — Ну, тогда покажешь. Это будет плата за первую ночь. А дальше посмотрим.
И Ульф, сын Арне, Китобой, просидевший всю жизнь на Виндхольме с узлом, который никому не был нужен, показал Бьорну Дважды-Мёртвому, как он вяжется. Показал на зелёной шерсти, потому что она была ближе. Пальцы у него, чужие, огромные, сначала не слушались, и узел выходил размером с кулак. Но потом пальцы что-то вспомнили. Не их память, конечно, а его, Ульфа. Память рук живёт глубже, чем мускулы, и ни одна анкета до неё не дотянется. И узел получился. Маленький, тугой, правильный, точь-в-точь такой, каким на шхерах держалась селёдка Хильды.
Бьорн взял его, подёргал. Подёргал сильнее. Попробовал развязать. Не развязался.
— Хорош, — сказал он тихо. И спрятал зелёный узелок за пазуху, туда, где лежало сало.
Первая зарубка
К вечеру Ульф наелся.
Это было так непривычно, что он долго сидел на лавке, прислонившись к стене, и прислушивался к себе, как прислушиваются к незнакомому звуку в доме. На Виндхольме никто никогда не наедался. Можно было поесть, можно было поесть много, но наесться было нельзя: всегда оставалось чувство, что завтра будет хуже, и надо бы припрятать. А тут он сидел сытый, и это чувство не приходило. Наверное, тоже умерло, подумал Ульф. Вместе со мной. Только раньше.
Рядом Бьорн вязал. Вязал он медленно, но не останавливаясь, как идёт снег, и спицы в его толстых пальцах тихонько постукивали, будто кто-то вдалеке шёл по деревянным мосткам. Из-под спиц выползало что-то бурое, длинное и пока бесформенное.
— Носок, — пояснил Бьорн, не дожидаясь вопроса. — Всегда носок. Триста лет одни носки. Пробовал шарф, шапку, рукавицы. Не идёт. Руки помнят только носок.
— А зачем? — спросил Ульф. — Здесь ведь не холодно.
— Затем, — сказал Бьорн, — что здесь каждое утро умирают. А когда каждое утро умираешь, юноша, очень важно, чтобы к вечеру у тебя было что-то, что осталось. Что ты сделал и что не исчезло. Битва исчезает. Мёд исчезает. Кабан и тот исчезает, хотя и ненадолго. А носок остаётся. — Он помолчал, считая петли. — Вон, под лавкой. Три сотни лет носков.
Ульф наклонился и заглянул под лавку. Там, в полумраке, за клубком величиной с тыкву, лежали носки. Не десятки. Не сотни. Целая гора носков, серых, бурых, синих, полосатых, тянулась под лавкой вглубь, к стене, и, кажется, сквозь стену, в соседний зал. Ульф смотрел на эту гору и думал о матери. О том, как она собирала ему мешок: хлеб, сыр, сушёную рыбу, тёплые носки и, подумав, ещё одни тёплые носки. И о том, что он так и не взял третьи.
Он выпрямился. Мысль, которая пришла к нему в этот момент, пришла не из головы, а откуда-то снизу, из того места, где у человека живёт упрямство.
Что после меня останется, подумал он. Сегодня. За эти сутки.
Он посмотрел на свою половину лавки. Гладкое тёмное дерево. Ни одной царапины. Потом посмотрел на нож, который всегда носил на поясе, рыбацкий нож, короткий и острый, которым на Виндхольме чистили селёдку. Нож почему-то оставался его собственным. Видно, ножи, как и узлы, анкеты не трогают.
Ульф взял нож и, осторожно, чтобы чужая рука не вложила в движение лишнего, провёл по краю лавки. Раз. Короткая, ровная, светлая черта легла на тёмное дерево.
Одна смерть.
Бьорн перестал вязать. Посмотрел на зарубку. Посмотрел на Ульфа. Посмотрел на всю длину лавки, от зарубки до подушки, медленно, будто прикидывал что-то в уме.
— Это ты что? — спросил он.
— Считаю, — сказал Ульф. — Сколько раз умер. Чтобы не сбиться.
— Ага, — сказал Бьорн. Помолчал. Снова посмотрел на лавку. — Тогда вот что, юноша. Сходи-ка ты завтра к ключнику. Скажи, что от меня. И попроси лавку подлиннее.
— Зачем?
— Затем, что на этой, — Бьорн постучал спицей по тёмному дереву, — с твоими способностями тебе хватит месяца на полтора. А я на свою половину не пущу. У меня подушка.
Рассказчик должен заметить, что смертей у Ульфа к этому вечеру было, строго говоря, две, если считать ту, первую, на шхерах, которую никто не видел. Но для неё он зарубку ставить не стал. Та смерть, сказал он себе, была не здесь. Та смерть была неправдой, во всяком случае в саге. А эта, утренняя, с топором, была правдой от начала и до конца, и никакая Палата не смогла бы её переписать. Поэтому её он и записал. Первую честную смерть Ульфа, сына Арне. Первую зарубку.
Лавка, на которой она была сделана, простоит в Вальхалле ещё очень долго. Зарубок на ней со временем станет столько, что на них начнут делать ставки. Но это потом. А пока на краю тёмной, отполированной веками доски светлела одна-единственная черта, и Ульф смотрел на неё и чувствовал что-то, чему не знал имени. Наверное, так чувствует себя человек, который впервые в жизни вбил гвоздь в стену собственного дома.
Кто знает про селёдку
Пир начался, когда солнце ушло за край Асгарда и в окнах Вальхаллы зажглись огни.
Ульф видел пир только издалека, со своей половины лавки у сквозняка, и даже издалека он был так огромен, что не помещался в глаза. Лились рога мёда. Пели скальды. Где-то в середине чертога, на высоком месте, сидел кто-то, кого Ульф не мог разглядеть за дымом, и от того места по всем залам расходилась тишина, как расходятся круги по воде, и в этой тишине даже Тор говорил потише. Ульф не спрашивал, кто там сидит. Он догадывался. И ему совсем не хотелось, чтобы тот, кто там сидит, догадался о нём.
Мёд принесли и на их край. Мёд был густой, золотой и пах летом, и Ульф, отпив, вдруг вспомнил отца, который на Виндхольме раз в год, в день большого улова, наливал всем по полкружки, и лицо у него при этом было такое, будто он раздаёт сокровища. Отцовский мёд был кислый и мутный. Этот был лучше. Но Ульф почему-то подумал, что отдал бы весь мёд Хейдрун за одну отцовскую полкружку.
Бьорн пил медленно, не отрываясь от носка.
— Хорошая селёдка, — сказал он вдруг, не поднимая глаз от спиц.
Ульф чуть не выронил рог.
— Это детёныш, — сказал он быстро. Слишком быстро. — Чудовища. Морского. Я его… Мы бились. С матерью его. С Сельдью. Её так звали на шхерах. Все боялись.
Он сказал это и сразу почувствовал. Не услышал, не увидел, а именно почувствовал, как чувствуют холод от открытой двери. На запястье, под кожей, тонкий серебряный месяц чуть дрогнул. Будто кто-то дунул на свечу, и пламя качнулось, и выпрямилось, но стало, может быть, чуть меньше. На волос. На ноготь селёдочной чешуйки.
Ульф спрятал руку под стол.
Бьорн всё так же вязал. Спицы постукивали. Петля, ещё петля.
— Детёныш, — сказал он. — Ну да. Конечно.
Больше он ничего не сказал. Он не спросил, какой длины была мать. Не спросил, сколько у неё было голов. Не посмотрел на селёдку, ни разу, хотя селёдка висела прямо перед ним и пахла на всю их половину стола. Он просто вязал, и молчал, и молчание его было таким же тёплым и шерстяным, как его носки, и Ульф вдруг понял, что Бьорн Дважды-Мёртвый, просидевший триста лет на одной лавке у сквозняка, знает про селёдку всё. Всё, что надо знать. С первого взгляда, с самого утра, с той самой минуты, когда он натирал салом косяк. И не скажет никому. Не потому, что жалеет. А потому, что злиться он, кажется, разучился ещё на собственных поминках: один раз попробовал, и вон чем кончилось.
— Ты носки-то какие носишь? — спросил Бьорн погодя.
— Мамины, — сказал Ульф. — Вторые.
— А первые где?
— В мешке остались. На драккаре.
— Плохо, — сказал Бьорн. — Носков должно быть трое. Одни на тебе, одни сохнут, одни на всякий случай. Без третьих, юноша, человек всегда немного не готов.
Ульф ничего не ответил, потому что ответить на это было нечего.
Месяц убывает
Эйра пришла, когда пир уже гудел вовсю и мёд дошёл до той стадии, когда эйнхерии начинают петь не каждый свою песню, а все одну, но каждый в своём порядке.
Она протиснулась к ним между столами, с крылатым шлемом под мышкой, бледная, усталая и злая той особой усталой злостью, которая бывает у человека после очень долгого разговора с начальством. Под глазами у неё лежали тени. На рукаве, на светлом валькирьем рукаве, Ульф заметил новые угольные руны, мелкие, тесные, их было явно больше, чем утром. Эйра остановилась у лавки, открыла рот, чтобы что-то сказать, увидела Ульфа и закрыла рот.
Ульф встал. Встал так, как вставал теперь: весь сразу, вместе с плечами, отчего лавка подпрыгнула, Бьорн подпрыгнул вместе с ней, а носок у него на спицах потерял петлю.
Эйра смотрела.
Она смотрела на его плечи, на которых можно было вытащить на берег драккар. На руки, каждая с ведро. На шею, которой больше не было. На кольчугу дяди Хрольфа, которая сидела теперь на нём, как кожа на барабане, и тихо потрескивала. Смотрела долго, и в лице её, бледном, усталом, происходило что-то, чего Ульф не мог прочесть: так меняется небо над фьордом перед бурей, и не поймёшь, чем это кончится, дождём или солнцем.
— Широкоплечий, — сказала она наконец, очень тихо.
— Это не я, — сказал Ульф. — Это анкета.
Эйра опустилась на край лавки, туда, где у Бьорна лежали мотки, и мотки посыпались на пол, и Бьорн молча полез их собирать. Эйра закрыла лицо руками.
— Я три часа стояла перед смотром, — сказала она сквозь пальцы. — Три часа. Перед всеми. Астрид спрашивала подробности. Ты знаешь, сколько подробностей бывает у морского чудовища, которого не было? Я тоже не знала. Теперь знаю. Оказывается, у него была чешуя цвета заката. Это ты придумал, спасибо. Оказывается, у него было имя, Сельдь, спасибо. А потом Астрид спросила, каким был у неё хвост, и я сказала, что раздвоенным, а Рандгрид сказала, что ты в Палате сказал «с хвостом» про голову, и я сказала, что у неё был гребень, как хвост, а Астрид спросила, где тогда был настоящий хвост, и я… — Эйра отняла руки от лица. — Я сказала, что его не было видно. Потому что он был в воде. Потому что у вас на Виндхольме так меряют.
— По частям, — сказал Ульф.
— По частям, — повторила Эйра горько. — Двести лет я разливала мёд. Двести лет, Ульф. И за двести лет не соврала ни разу, даже когда говорила новеньким, что мёд не крепкий. А сегодня за три часа я рассказала о существе, которого никогда не было, столько, сколько не знаю о собственной кобыле.
Бьорн, собравший мотки, сел обратно на свою подушку и снова взялся за носок. Делал он это так, будто никакой валькирии рядом не было, и никакого чудовища не было, и вообще ничего не было, кроме петель. Эйра покосилась на него.
— Это кто?
— Бьорн, — сказал Ульф. — Дважды-Мёртвый. Он мне лавку сдал. Посуточно.
— Ты с кем-нибудь говорил? — спросила Эйра, понизив голос до шёпота. — О глазе? О змее? О…
— Он знает, — сказал Ульф тоже шёпотом.
Эйра замерла. Тень у неё под глазами стала ещё глубже, и Ульф пожалел, что сказал. Но врать ей он почему-то не мог. Врать Брагги было страшно. Врать Астрид было опасно. А врать Эйре было бы просто нечестно, потому что они врали вместе, а своему напарнику по вранью не врут, это даже на Виндхольме знает каждый, кто хоть раз воровал яблоки у соседа.
— Откуда?
— Не знаю. Он просто знает. Он не скажет.
Эйра посмотрела на Бьорна. Бьорн вязал. Эйра посмотрела ещё раз, внимательнее, как смотрят валькирии сверху, когда ищут павших, и Бьорн, не поднимая глаз, сказал:
— Хорошая селёдка. Детёныш, говорю. Морского чудовища.
И Эйра, к удивлению Ульфа, вдруг выдохнула. Плечи её опустились, и она даже чуть улыбнулась, впервые за весь вечер, краешком губ.
— Он на вашей стороне, — сказал Бьорн носку. — Не на вашей стороне, конечно. Я ни на чьей стороне триста лет. Но сдавать никого не буду. Мне лень. И потом, он мне узел показал.
Эйра посидела ещё немного. Потом встала, надела шлем, и уже уходя, будто вспомнив, наклонилась к Ульфу.
— Ещё одно, — шепнула она. — Вороны. Те два, в Палате. Ты их видел?
— Видел.
— Они проверяют новичков. Всех. Не сразу, но всех. Сначала смотрят. Потом спрашивают. — Эйра помедлила. — Один из них сегодня смотрел на смотр. Весь смотр. Все три часа. Сидел на балке и молчал. А когда я сказала про хвост в воде, сказал одно слово.
Ульф не спросил, какое. Он знал.
— Не высовывайся, — сказала Эйра. — Пожалуйста. Просто живи. То есть умирай. Тихо, как все. Ни топоров вверх, ни дверей, ни…
— Откуда вы знаете про топор? — спросил Ульф.
Эйра посмотрела на него долгим взглядом.
— Ульф, — сказала она, — про топор знает вся Вальхалла.
И ушла.
Счёт открыт
Ночью, когда пир прогорел, и в очагах остались только угли, и восемьсот воинов за каждой из пятисот сорока дверей захрапели разом, так, что крыша из щитов тихо зазвенела в такт, Ульф лежал на своей половине лавки и смотрел на запястье.
Лавка была ему коротка. Ноги свисали с одного края, а голова лежала почти у подушки Бьорна, и Бьорн, засыпая, предупредил, что если Ульф хоть раз за ночь тронет подушку, утром он будет умирать не от топора. Плечи на лавку не помещались вовсе и лежали в воздухе, по обе стороны, как вёсла по бортам. Но Ульфу было всё равно. Он смотрел на месяц.
Месяц светился под кожей, тонкий и серебряный. Ульф смотрел на него так долго, что тот начал двоиться, а потом снова стал одним. И чем дольше Ульф смотрел, тем вернее понимал: месяц стал тоньше. Не на много. На тот самый волос, на ноготь чешуйки, на одну ложь, сказанную за ужином человеку, который и так всё знал. И ещё, может быть, на один день. Первый день из тридцати.
Это был закон, о котором говорил Брагги: месяц убывает. День за днём. Как настоящий. А от вранья быстрее.
Ульф перевернулся на бок, лицом к стене, на которой в полумраке светлела его единственная зарубка. Он протянул руку и тронул её пальцем. Шершавая. Настоящая.
— Хильда, — сказал он шёпотом в темноту, как говорил когда-то, засыпая, через перегородку в их доме на Виндхольме. — Я сегодня умер. Сам себя, топором. Очень глупо. Все видели. — Он помолчал. — Но это правда. Ты хотела, чтобы всё как было. Вот, как было.
Где-то наверху, над стропилами из копий, тихо скрипнула балка. Ульф не стал поднимать голову. Он и так знал, что на балке сидит ворон. Знал, что ворон смотрит вниз, на лавку у сквозняка, на рыжую бороду со спицами, на огромного новичка с селёдкой на шее и на одну-единственную светлую зарубку на краю тёмной доски.
Ворон смотрел долго. Потом переступил с лапы на лапу. И сказал, негромко, хрипло, будто про себя, но на этот раз не «интересно».
— Один, — сказал ворон.
И Ульф, засыпая, так и не понял, считает ли ворон его зарубки или называет имя своего хозяина. Рассказчик подозревает, что и то и другое. Вороны, в отличие от селёдок, никогда не говорят ничего просто так.
Ульф закрыл глаза. До утра оставалось совсем немного. Утром закричит Гуллинкамби, и Бьорн проснётся за мгновение до него. Утром снова дунут в рог. Утром он снова умрёт, наверное, опять первым, потому что пока ещё не умеет иначе. Но об этом можно было не думать. Об этом можно было подумать завтра, на поле, лёжа в траве лицом на запад.
Он уснул и не слышал, как Бьорн в темноте, не открывая глаз, нашарил под лавкой клубок, вытянул из него зелёную нитку и, тихо шевеля губами, завязал на ней узел. Маленький, тугой и правильный. Потом ещё один. Потом ещё. Будто считал.
А наутро случилось то, чего не случалось с Ульфом ни в Мидгарде, ни в Асгарде, и о чём не было сказано ни в одной из двенадцати поз. Наутро он умер второй раз, и на этот раз, когда протрубил полуденный рог, поднялся не весь.
Конец шестой главы
Кабан и его адвокат
Второе утро
Бьорн проснулся за мгновение до петуха.
Ульф понял это потому, что лавка под ним вдруг перестала скрипеть. Всю ночь она скрипела, тихо и жалобно, в такт храпу Бьорна, а тут замолчала, и в этой тишине Ульф открыл глаза и увидел, что Бьорн лежит на спине, смотрит в стропила и не дышит. Не потому, что мёртвый. Мёртвыми тут были все. А так, как не дышит охотник в засаде.
— Сейчас, — одними губами сказал Бьорн.
Прошло мгновение. Потом ещё одно. Потом столько мгновений, что из них можно было бы сложить небольшое утро. Где-то наверху, на крыше, в предрассветной синеве, золотой петух Гуллинкамби, судя по всему, сидел, выпятив грудь, и тоже ждал. Ульф слышал, как ждёт петух. Так ждёт только тот, кто знает, что его ждут.
Бьорн моргнул.
И в это самое мгновение, ни раньше, ни позже, над Вальхаллой раскололось небо.
— Каждый раз, — сказал Бьорн в наступившей потом звенящей тишине, садясь и натягивая колпак. — Каждый раз, юноша, ровно когда моргну. Триста лет. Он считает мои моргания. Я уверен, у него где-то записано.
Второе утро Ульфа в Вальхалле было похоже на первое, как бывают похожи две волны: та же самая, только уже не застаёт врасплох. Он прошёл в дверь боком, думая о селёдке, и прошёл почти без скрипа. Он вышел на поле, где снова строилось бесконечное войско и снова горела на траве роса, и снова пели рога, и снова небо над Асгардом гудело, как колокол, которого никто ещё не отлил. На этот раз Ульф смотрел на всё это не открыв рот, а только приоткрыв. Человек, говорят, привыкает ко всему. Мёртвый привыкает ещё быстрее, ему спешить некуда.
Топор он оставил на лавке.
— Правильно, — одобрил Бьорн, когда узнал. — Без топора ты сам себе не опасен. Только другим. А другим тут можно.
Он отвёл Ульфа на своё место, на сухой бугорок с видом на запад, и показал, как ложиться. Седьмая поза оказалась сложнее, чем выглядела на дощечке. Надо было лечь на бок, но не совсем на бок, а чуть на спину, чтобы колпак не упал; подложить ладонь под щёку, но не всю ладонь, а только пальцы, иначе к обеду затечёт; и смотреть на запад с таким выражением, будто ты не просто умер, а умер с пониманием. Плечи Ульфа ни в какое понимание не укладывались. Они торчали над травой, как два валуна над отмелью, и любой, кто бежал мимо, должен был о них споткнуться.
Так и вышло.
Рог ещё не отгудел, а через Ульфа уже перелетел первый эйнхерий. За ним второй. Третий, рослый рыжий дан1 с секирой, споткнулся, упал, поднялся, посмотрел на Ульфа сверху и, кажется, обиделся.
— Ты чего тут лежишь? — спросил он.
— Умираю, — честно сказал Ульф.
— Так умри! Люди бегают!
И, чтобы помочь, он помог. Быстро, с одного удара, без злобы и даже, можно сказать, с некоторой заботой, как помогают соседу перенести мешок. Рассказчик, как и обещал, не станет описывать подробности. Скажем только, что рыжий дан на бегу крикнул через плечо «не за что!», и что это было, по меркам Вальхаллы, почти учтиво.
Ульф умер вторым. Первым, на полвздоха раньше, умер Бьорн, который, едва услышав рог, лёг и закрыл глаза. Бьорн был очень доволен.
— Вот так, — сказал он, лёжа рядом, лицом на запад. — Всё вернулось на свои места. Не обижайся, юноша. Но первый здесь я.
Ульф не обижался. Он лежал в траве и смотрел, как над ним гремит битва, и впервые с того дня, как поскользнулся на шхерах, ему было почти спокойно. Он умер не первым. Он умер не смешно. Он умер как все. Эйра, подумал он, была бы довольна.
Он ещё не знал, что до обеда ему предстоит узнать о себе кое-что новое. А именно то, что умирать как все у него, кажется, не получится вообще.
По наличию
Полуденный рог прогудел над полем, низко и ласково, и павшие поднялись. Поднялись так же, как вчера: все разом, светло, как туман над фьордом, и раны их закрылись, и шлемы выпрямились, и мечи сами вернулись в ладони, тихо звеня.
Ульф поднялся тоже. И сразу понял: что-то не так.
Понял он это не головой. Голова в такие минуты понимает последней. Понял он это равновесием: его повело вправо, как ведёт лодку, у которой с одного борта сняли весло. Он качнулся, переступил, удержался. Посмотрел на правую руку. Рука была на месте, огромная, чужая, с месяцем на запястье. Потом посмотрел налево.
Слева было утро.
Только утро, и трава, и дальний край поля, и всё это было видно сквозь то место, где у Ульфа полагалось быть левой руке. Руки не было. Не отрублена, не ранена, не оторвана, нет. Её просто не было, как не бывает слова, которое вертится на языке, но никак не вспоминается. От плеча вниз шёл воздух. Рукав дяди Хрольфа висел пустой и растерянный и покачивался на ветру, как флаг над сдавшейся крепостью.
— Ой, — сказал Ульф.
Бьорн, поправлявший колпак, обернулся. Посмотрел на рукав. Посмотрел, как смотрят на погоду.
— Бывает, — сказал он. — У новеньких. У условных особенно. Печать у вас тонкая, вот и тянет не всё. Подтянется к вечеру. Пошли к Вигфусу.
— К кому?
— К ключнику. Он тебе вчера солому показывал. Он же у нас и по недостачам.
Вигфус обнаружился в самой глубине чертога, там, где под одной из бесчисленных лестниц, уходящих к стропилам, была вырезана в стене маленькая, низкая, совсем не героическая дверца. Над дверцей висела дощечка: «Выдача недостающего». Ниже, помельче: «По наличию». Ещё ниже, совсем мелко и, кажется, другой рукой: «Претензии не принимаются, принимайте как есть».
Перед дверцей стояла очередь.
Ульф, конечно, уже знал, что в Асгарде всё начинается с очереди. Но эта очередь была особенная. Это была очередь людей, у каждого из которых чего-нибудь не хватало. Высокий седой норвежец стоял без правого уха и время от времени поворачивался к соседу левым боком, чтобы лучше слышать, отчего вся очередь понемногу вращалась. Молодой шумный гёт стоял без голоса: голос его остался где-то на поле, и он теперь объяснялся руками, причём руками он ругался так громко, что на него оборачивались. Один эйнхерий, лысый, коротконогий и очень несчастный, стоял без тени. Тень от всех вокруг лежала на полу, а от него нет, и он всё время поглядывал вниз с таким видом, будто потерял кошелёк.
— Третий раз за месяц, — пожаловался он Ульфу. — Не держится. Прошлый раз выдали чужую, так она убегала. Я налево, а она направо. Догонял до самого Биврёста. Хеймдалль, вечный дозорный богов, смеялся так, что с моста упали два тролля.
— Это он сам упал, — сказал седой без уха, повернувшись не тем боком. — А тролли были нарисованные.
Очередь двигалась быстро. Вигфус работал так, как работают люди, которые делают одно и то же уже пятьсот лет и давно перестали этому удивляться. Он смотрел на просителя, смотрел на то место, где чего-то не хватало, исчезал в темноте за дверцей, долго там гремел и шуршал, и появлялся снова с чем-нибудь в руках. Седому выдали ухо. Ухо было меньше родного и розовее, и седой некоторое время недоверчиво прикладывал к нему ладонь. Безголосому гёту выдали голос в глиняном горшочке, и тот, откупорив горшочек, сказал тоненьким девичьим голоском «спасибо», и на этом, кажется, решил больше ничего не говорить до вечера. Лысому выдали тень. Тень была длинная, тощая и почему-то с копьём, хотя у лысого никакого копья не было.
Подошла очередь Ульфа.
Вигфус посмотрел на него, на плечи, на месяц, на пустой рукав. Зевнул.
— Условный, — сказал он. Это был не вопрос. — Рука. Левая. Своя подтянется к ужину, если по дороге не задержат. Пока по наличию.
— А что есть в наличии?
Вигфус пожал плечами, как пожимают плечами люди, которые на этот вопрос отвечают пятьсот лет, и нырнул за дверцу.
Ульф ждал. Из темноты доносилось бряканье, шорох, чьё-то приглушённое ворчание (Ульф очень надеялся, что это ворчал сам Вигфус), и наконец ключник вышел. В руках у него была рука.
Рассказчик, щадя нежные сердца читателей, сразу скажет, что выглядела она совершенно обыкновенно и ничуть не страшно. Так выглядит хорошая, крепкая рука человека средних лет, привыкшего держать весло и рог. Чистая. Загорелая. С широкой ладонью и одним кривым пальцем, который, видимо, когда-то сломали, и он сросся криво. А главное, она была подходящего размера. Настоящего, человеческого, не анкетного.
Вигфус приложил её к пустому рукаву, что-то пробормотал, и рука встала на место так ловко, как встаёт в паз хорошо выструганная доска.
Ульф пошевелил пальцами. Пальцы пошевелились.
— Чья это? — спросил он.
— Невостребованная, — сказал Вигфус. — Вечером вернёшь. Следующий.
И рука, не спросив Ульфа, помахала ему на прощание.
Рука, которая всех знала
Первые сто шагов Ульф думал, что это ему показалось.
Он шёл за Бьорном через залы, мимо очагов, мимо столов, где уже накрывали обед, и левая рука висела вдоль тела спокойно и смирно, как висит у всякого порядочного человека. А потом мимо прошёл какой-то эйнхерий с бочонком на плече. И рука поднялась сама, весело, широко, от души, и помахала ему.
Эйнхерий остановился. Посмотрел на Ульфа. Нахмурился, пытаясь вспомнить.
— Мы знакомы? — спросил он.
— Нет, — сказал Ульф.
Рука помахала ещё раз, ещё сердечнее, и эйнхерий неуверенно помахал в ответ и пошёл дальше, оглядываясь.
— Бьорн, — сказал Ульф. — Она машет.
— Вижу, — сказал Бьорн, не оборачиваясь. — Общительная попалась.
Это была очень общительная рука. За то время, что они шли до своей лавки у сквозняка, она помахала двадцати семи эйнхериям, трём валькириям и одной бочке, которую, видимо, приняла за кого-то знакомого. Двоих она хлопнула по плечу. Одному попыталась пожать руку, а когда тот, ошарашенный, протянул свою, рука в последний миг передумала, сложила пальцы в кукиш и тут же, словно устыдившись, снова разжала и помахала. Несколько человек, к ужасу Ульфа, махали в ответ радостно и уверенно, будто встретили старого друга, а один здоровенный свей даже крикнул: «Эгиль! Ты что, подрос?»
— Я не Эгиль! — крикнул ему Ульф.
— А рука Эгилева! — крикнул свей. — Я её где хочешь узнаю! Она мне в кости сто серебра должна!
Рука, услышав это, тут же перестала махать и спряталась Ульфу за спину.
Ульф дошёл до лавки, сел и долго смотрел на руку, лежавшую у него на колене. Рука лежала тихо, смирно, слегка поджав кривой палец, с видом совершенной невинности. Так лежит пёс, который только что съел хозяйский сапог и очень надеется, что никто не заметил.
— Кто такой Эгиль? — спросил Ульф.
— Был тут один, — сказал Бьорн, разматывая шерсть. — Давно. Весёлый. Со всеми дружил, всем был должен. — Он помолчал. — Потом не стало.
— Как не стало? Здесь же нельзя… Здесь же все…
— Все, — согласился Бьорн и не стал продолжать.
Рука на колене Ульфа медленно, задумчиво постучала пальцами по колену. Потом, будто вспомнив о чём-то, сжалась, разжалась и указала кривым пальцем куда-то вглубь чертога, туда, откуда тянуло дымом, жаром и таким густым запахом варёного мяса, что от него, казалось, запотевали щиты на крыше.
— Это она куда? — спросил Ульф.
— На кухню, — сказал Бьорн. — Сходи, раз зовёт. Мне всё равно сала надо. Косяки опять сохнут, а ты, юноша, судя по всему, к вечеру снова раздашься. Скажи Андхримниру, что от меня. Только с котлом не разговаривай. И, — Бьорн поднял глаза от спиц, — кабану не сочувствуй. Он этого не любит.
Котёл размером с фьорд
Если вы когда-нибудь видели, как над холодным фьордом в первый мороз поднимается пар, густой, белый, медленный, такой, что за ним не видно другого берега, тогда вы немного представите себе, что увидел Ульф, когда отодвинул тяжёлую кожаную завесу и шагнул на кухню Вальхаллы.
Кухня была не комнатой. Кухня была страной.
Своды её уходили так высоко, что под ними, в дыму, кружили какие-то птицы, и Ульф так никогда и не узнал, кто это были: голуби, вороны или просто особенно жирные клубы пара. Стены были чёрные от копоти, которую копили, наверное, с сотворения мира, и в копоти кто-то когда-то пальцем нарисовал руны, а кто-то другой потом приписал под ними что-то обидное. Вдоль стен тянулись столы, и на столах лежали ножи длиной с весло, и половники, которыми можно было бы вычерпать лодку, и ступки, в которых можно было бы растолочь небольшой холм. А посреди всего этого, в самом сердце кухни, стоял котёл.
Ульф видел котлы. На Виндхольме был один большой котёл, общий, в котором варили похлёбку на праздник середины зимы, и его выкатывали из сарая вчетвером. Этот котёл не выкатил бы и весь Виндхольм вместе с овцами. Это был не котёл, а чёрная железная гора, круглая и гулкая, и под ней горел огонь, который, казалось, развели не дровами, а целыми лесами. Стенки его поднимались над полом, как поднимаются над морем скалы на шхерах, и вокруг них вились лестницы и мостки, а на самом верху, на краю, у кромки пара, стоял человек и мешал варево веслом.
Человек этот был огромен, почти как котёл, и почти так же чёрен. Лица его не было видно за паром. Были видны только руки, мерно ходившие с веслом, вперёд и назад, вперёд и назад, и Ульф подумал, что этот человек, наверное, мешает так с начала времён, и в начале времён с ним кто-то, может быть, и разговаривал, но давно перестал.
— Андхримнир2, — сказал Ульф в пар, неуверенно. — Я от Бьорна. За салом.
Человек на котле не ответил. Он помешал ещё раз, наклонился и сказал что-то внутрь котла, тихо и нежно, как говорят с младенцем. Котёл ответил ему бульканьем. Человек кивнул, будто услышал разумное возражение, и снова стал мешать.
— Он с тобой не будет говорить, — сказал позади Ульфа другой голос. — Он вообще ни с кем не говорит, кроме котла. Котёл, по его мнению, единственный, кто здесь его понимает. И в этом, юноша, между нами, он не так уж неправ.
Ульф обернулся.
У стены, в углу, на подстилке из соломы, лежал кабан.
Ульф видел кабанов. На Виндхольме их не водилось, но однажды купец с юга привёз одного в клетке, и тот был злой, щетинистый и размером с хорошую собаку. Этот кабан был размером с хороший сарай. Шкура у него была тёмная, с серебристым отливом, как у старой ели в инее, щетина на загривке стояла гребнем, а клыки, жёлтые и длинные, загибались так величественно, что на каждом, наверное, можно было повесить по щиту. Но лежал он не как зверь, а как старый, очень усталый человек, который много лет назад сел у очага погреться и с тех пор так и не встал: тяжело, грузно, положив огромную голову на передние ноги. И глаза у него были маленькие, умные и печальные.
— Хрим, — представился кабан. — Полное имя Сехримнир, но полным меня называют только в меню. Ты новенький. Условный. Китобой.
— Откуда вы…
— Здесь все всё знают, — сказал Хрим. — Это кухня. Сюда стекается всё, что говорят в чертоге, вместе с грязной посудой. Ты пришёл за салом. — Он вздохнул, и солома вокруг его пятачка разлетелась, как от ветра. — Сало, юноша, это я. Бьорн, видно, забыл тебя предупредить.
Ульф почувствовал, что краснеет изнутри, как краснеют мёртвые.
— Простите, — сказал он.
Хрим поднял голову. Посмотрел на Ульфа долгим взглядом. Потом посмотрел на его левую руку, которая, к ужасу Ульфа, как раз в эту минуту робко помахала кабану кривым пальцем.
— Эгилева, — сказал Хрим. — Узнаю. Он мне раньше за ухом чесал. Ну, здравствуй, рука.
Рука, кажется, обрадовалась.
Сехримнир против Вальхаллы
— Ты вчера положил меня обратно, — сказал Хрим.
Ульф не понял.
— На обеде, — пояснил кабан. — Ты взял кусок. Посмотрел на него. И положил обратно на блюдо. Потом, правда, взял снова. Но положил. — Хрим помолчал. — Я всё вижу, юноша. Каждый кусок меня видит, куда его несут. Работа такая. Так вот. Триста лет, с тех пор как я веду учёт, меня ни разу никто не клал обратно. Ни разу. Ты первый.
— Я просто… — начал Ульф и не знал, как закончить. Сказать «я почувствовал, что вы на меня смотрите» было бы глупо. Сказать «мне стало вас жалко» было бы, по совету Бьорна, опасно.
— Не надо, — сказал Хрим. — Не объясняй. Объяснения портят поступок. Садись. Сейчас будет интересно. У меня сегодня заседание.
— Какое заседание?
— Суд, — сказал Хрим просто, как говорят «обед». — Сехримнир против Вальхаллы. Об отказе в выходном. Тянется двести восемьдесят лет, сегодня очередное слушание. Выездное. Сюда.
Ульф сел на перевёрнутую кадку. Он хотел спросить, кто судья, и кто ответчик, и зачем кабану выходной, но не успел, потому что в эту минуту что-то произошло под самым сводом, в дыму, там, где кружили неизвестные птицы.
Сквозь кухню, наискось, через весь её чёрный простор, проходил корень.
Ульф не заметил его сразу, потому что принял за балку. Но это была не балка. Это был корень, толстый, как мачта, тёмный, шершавый, весь в узлах и трещинах, и он входил в кухню сквозь одну стену, под самым сводом, и уходил сквозь другую, и от него тянуло не дымом и не мясом, а землёй, и холодом, и чем-то таким древним, что Ульф вдруг почувствовал себя младенцем. Это был корень дерева. Того самого. Иггдрасиля3, Мирового Ясеня, на котором держатся все девять миров, как держится на одном гвозде вся снасть, развешанная в сарае.
И по этому корню, сверху вниз, головой вперёд, со скоростью, с какой не падают даже камни, бежала белка.
Она была рыжая, как огонь, как осенний лист, как борода Бьорна в молодости, и хвост у неё был втрое больше её самой. Она слетела с корня, перескочила на мостки котла, с мостков на стол, со стола на ухо Хриму, с уха на пол и встала перед Ульфом на задние лапы, держа в передних маленький свиток бересты. И заговорила. Вернее, начала говорить ещё в воздухе, где-то между мостками и столом, а сейчас просто продолжила.
— …и поэтому, ваша честь, при всём уважении, а у меня его очень много, но не бесконечно, мы настаиваем, потому что двести восемьдесят лет это срок, за это время даже орёл на вершине поседел бы, если бы он не был уже седой с рождения, а он седой, я проверяла, и дракон у корней перегрыз бы корень, если бы его кто-то кормил, а его никто не кормит, поэтому он грызёт, а у нас тут кабан, которого варят каждый день без перерыва, без отдыха, без единого праздника, без…
— Рата, — сказал Хрим.
— …без учёта его пожеланий, сложившихся привычек и семейных обстоятельств…
— Рата, это не судья.
Белка замолчала. Посмотрела на Ульфа внимательнее, сверху вниз, хотя смотрела снизу вверх. Глаза у неё были чёрные, блестящие, быстрые, как две капли смолы, в которых отражался огонь.
— Не судья, — согласилась она. — Судья выше и с бородой. Этот без бороды. Ты кто?
— Ульф.
— Знаю. Китобой. Условный. Застрял в двери. Топор вверх. Плечи свои, но новые. Носки мамины, вторые. — Она тараторила это не останавливаясь, загибая коготки. — Рататоск, можно Рата. Адвокат. Защищаю интересы Сехримнира, кабана, против Вальхаллы, чертога. Беру орехами. Ты орехи носишь?
— Нет.
— Жаль. — Она тут же потеряла к нему интерес и обернулась к Хриму. — Судья идёт. Я его обогнала на третьей ветке. Он медленный. Он всегда медленный, ему положено, правосудие должно быть неторопливым, но не настолько же. Ты орехи приготовил?
— Под соломой, — устало сказал Хрим.
Рата нырнула под солому и вынырнула с полными щеками.
Рассказчик должен здесь кое-что пояснить. Рататоск4 не простая белка. Испокон веков, с тех пор как стоит Мировой Ясень, она бегает по его стволу вверх и вниз, от орла на вершине к дракону у корней, и переносит между ними слова. Слова эти почти всегда бранные. Орёл говорит про дракона что-нибудь обидное, белка бежит вниз и передаёт, ничего не упустив и кое-что добавив от себя; дракон отвечает, белка бежит наверх. Так продолжается тысячи лет. За эти тысячи лет Рата научилась трём вещам: говорить очень быстро, никогда не уставать и пересказывать чужую брань так, чтобы каждая сторона чувствовала себя оскорблённой ровно настолько, насколько нужно для продолжения разговора. Трудно придумать для адвоката лучшее резюме.
Суд у котла
Судья пришёл через четверть часа.
Ульф догадался, что это судья, потому что, когда тот вошёл, на кухне вдруг стало тихо. Даже котёл перестал булькать. Даже человек на мостках, Андхримнир, перестал мешать и замер с веслом в руке, и только пар продолжал подниматься, но и он, кажется, поднимался теперь медленнее и почтительнее.
Судья был высок, светел и бородат. Борода у него была белая, как зимнее небо над Виндхольмом, и такая длинная, что он носил её через плечо, как носят плащ. Одет он был просто, в серое, но от этого серого шёл тихий свет, как от облака, за которым стоит солнце. Лицо у него было спокойное и усталое. Это было лицо того, кто тысячу лет выслушивал споры богов и ни разу не принял ничью сторону, и от этого ему очень, очень одиноко. За ним шёл писарь со скамеечкой.
— Форсети, — прошептал Хрим, не поднимая головы. — Сын Бальдра. Бог справедливости. Самый лучший судья в девяти мирах. Ни одного несправедливого решения.
— Это хорошо, — прошептал Ульф.
— И ни одного решения вообще, — добавил Хрим. — Он очень боится ошибиться.
Писарь поставил скамеечку. Форсети неторопливо, с достоинством, с каким опускаются на землю снежинки, начал садиться.
Он ещё не сел.
— Ваша честь! — сказала Рата и выплюнула орех. — Сехримнир против Вальхаллы, дело об отказе в выходном, слушание тысяча сто сороковое, вкратце, а вкратце я умею, и пусть мне кто-нибудь скажет, что не умею, я тому скажу всё, что о нём думает орёл: мой подзащитный, кабан, по договору, которого, заметим, никто никогда не видел, а я спрашивала, я бегала в архив к норнам5, и норны сказали, что такого договора в их нитях нет, хотя есть другие очень интересные нити, о которых я в другой раз, обязан ежедневно быть сваренным, съеденным и оживлённым к вечеру для дальнейшего употребления, что он и выполняет на протяжении всего времени существования чертога без единого опоздания, болезни и отгула, тогда как другие работники чертога, а именно коза Хейдрун, дающая мёд, и олень Эйктюрнир, с рогов которого течёт вода, имеют, по нашим сведениям, хотя бы право на плохое настроение, а мой подзащитный не имеет и этого, ибо в котле, ваша честь, плохое настроение не выразишь, оно там просто разваривается, а потому мы настаиваем на предоставлении моему подзащитному одного выходного дня в неделю, а именно вторника, поскольку по вторникам в чертоге всё равно никто ничего не празднует, и требуем также рассмотреть вопрос о моральном ущербе за двести восемьдесят лет ожидания, который мы оцениваем в…
Форсети сел.
Он сел ровно в ту секунду, когда Рата договорила, и посмотрел на неё долгим, ясным, светлым взглядом. Потом на Хрима. Потом на котёл. Потом на писаря.
— Что она сказала? — спросил он писаря.
Писарь посмотрел на бересту. Береста была пуста. Писарь, судя по всему, всё ещё обмакивал перо.
— Начало, ваша честь, — сказал писарь. — «Ваша честь». Дальше не успел.
Форсети кивнул. Медленно, с пониманием. Поднялся со скамеечки, так же неторопливо, как садился.
— Дело сложное, — сказал он, и голос его был тихий и прекрасный, как журчание ручья в тот час, когда весь лес спит. — Слишком важное, чтобы решать его поспешно. Здесь затронуты интересы кабана. Интересы чертога. Интересы тех, кто ест. Интересы, может быть, самого вторника. Я не вправе ошибиться. — Он помолчал. — Слушание откладывается.
— До какого числа? — спросила Рата.
— До Рагнарёка, — сказал Форсети. — Там, полагаю, многое прояснится.
И ушёл, и писарь ушёл за ним со скамеечкой, и на кухне снова забулькал котёл, и Андхримнир на мостках снова начал мешать, и пар снова пошёл вверх быстро и беспорядочно, как ему и положено.
— До Рагнарёка, — сказал Хрим в тишине, ни к кому не обращаясь, — меня сварят ещё, по самым скромным подсчётам, сто восемьдесят тысяч раз.
Рата села на его клык, обхватила хвостом и стала грызть орех так яростно, что скорлупа летела до котла.
— Это прогресс, — сказала она с набитым ртом. — Прошлый раз отложили «до особого распоряжения». А особые распоряжения у нас не издаются с тех пор, как Один потерял глаз. Рагнарёк, по крайней мере, обязательно наступит. Это хотя бы дата.
Свидетель
Ульф уже собирался тихонько встать, взять где-нибудь сало, которое не было бы Хримом, и уйти, когда Рата вдруг повернулась к нему всем телом, вместе с хвостом, и посмотрела так, как смотрит на шишку белка, которая только что поняла, что эта шишка с орехами.
— Ты, — сказала она. — Ты его положил обратно. Хрим рассказывал. Утром. Восемь раз.
— Шесть, — сказал Хрим.
— Восемь. Я считала, ты не считал. — Рата спрыгнула с клыка и оказалась у Ульфа на колене, рядом с рукой Эгиля, которая тут же попыталась её погладить. Рата увернулась, не глядя. — Нам нужен свидетель. Нам двести восемьдесят лет нужен свидетель. Тот, кто подтвердит перед судом, что мой подзащитный не просто мясо, а мясо с чувствами. Что на него можно посмотреть и увидеть, что ему обидно. Никто не соглашался. Кто ест, тот не свидетельствует, это закон, в смысле не закон, а жизнь. А ты положил кусок обратно. Значит, ты видел. Значит, ты свидетель. Будешь свидетелем?
Ульф открыл рот. Закрыл.
Он подумал об Эйре. О том, как она сидела вчера на краю лавки, закрыв лицо руками, после трёх часов на утреннем смотре у Астрид. О том, как просила: не высовывайся. Пожалуйста. Просто умирай тихо, как все. Он подумал, что свидетель в суде против Вальхаллы, против самого чертога, в котором он гость на тридцать дней и то условно, это, наверное, не совсем то, что Эйра называла «тихо».
И ещё он подумал о другом. О том, что свидетели клянутся. А клясться, думал Ульф, значит говорить правду. А правда у него была одна, и висела на шнурке на груди, и пахла на всю кухню.
— Я не могу, — сказал он. — Я… Мне нельзя давать клятвы. Я условный.
— Условным можно, — сказала Рата. — Я проверяла. В уставе про это ничего нет. В уставе вообще мало что есть, его писали, когда ещё не умели писать. Тебе надо будет сказать только одно. Правду. Про кусок.
Ульф помолчал. Рука Эгиля у него на колене, кажется, тоже ждала.
— Я положил его обратно, — медленно сказал он. — Потому что мне показалось, что он на меня смотрит. С упрёком. Потом я его взял. Потому что был голодный. — Он помолчал ещё. — Вот и всё. Больше я ничего не видел.
И пока он это говорил, он смотрел на запястье. На тонкий серебряный месяц под кожей. Смотрел, как смотрит рыбак на поплавок, когда клюёт крупная рыба: не дыша. И месяц не дрогнул. Ни на волос. Ни на ноготь чешуйки. Он лежал под кожей ровно и тихо, как лежит луна в безветренную ночь над спокойной водой, и Ульф вдруг понял, что впервые с тех пор, как попал в Асгард, сказал вслух что-то, что было правдой от начала и до конца. Вчера на лавке, ночью, шёпотом, он говорил правду Хильде. Но Хильда была далеко и не слышала. А это слышали. Кабан, белка, котёл, рука Эгиля и, может быть, сам Андхримнир, хотя тот и делал вид, что разговаривает только с варевом.
— Годится, — сказала Рата. — Коротко, жалобно, правдиво. Лучше и не придумаешь. Я бы приукрасила, но лучше не надо, Форсети приукрашенное не любит, от приукрашенного он сразу откладывает. Запишу на бересту. Принесу на следующее слушание.
— Следующее слушание после Рагнарёка, — заметил Хрим.
— Значит, у нас будет время подготовиться, — отрезала Рата.
Хрим посмотрел на Ульфа. Долго, своими маленькими, умными, печальными глазами, и Ульфу показалось, что в этих глазах, на самом дне, под двумястами восьмьюдесятью годами усталости, затеплилось что-то, похожее на огонёк в окне у соседа, когда ты возвращаешься с моря в темноте.
— Спасибо, Китобой, — сказал кабан. И добавил тише, так, чтобы не слышала белка: — Ты не китобой. Я это сразу понял. Китобои так не смотрят на мясо. Китобои вообще на мясо не смотрят, они его рубят. Но это ничего. Это наше дело.
Ульф ничего не ответил. Он сидел на перевёрнутой кадке, в самом сердце кухни Вальхаллы, и чувствовал себя странно. Будто в стене, которую он всё это время старательно складывал из вранья, кто-то, не спросив, вынул один камень, и в дыру подул тёплый ветер.
А Рата, уже на полпути к корню, вдруг остановилась, обернулась и крикнула через всю кухню:
— Кстати! Я бегаю везде. Вверх, вниз, по всем ветвям, мимо всех девяти миров. И слышу всё, что говорят. Так что если понадобится защитник, Китобой, по любому делу, хоть про селёдку, хоть про чудовищ, хоть про глаз с локоть, — тут Ульф похолодел до кончиков чужих пальцев, — у меня для своих скидка. Два ореха вместо трёх!
И исчезла в дыму, вверх по корню, только хвост мелькнул.
Невостребованное
Своя рука пришла к ужину.
Ульф понял это, когда сидел на лавке у сквозняка рядом с Бьорном и ел, неловко держа ложку в огромной правой. Левая, Эгилева, лежала на столе и вела себя на удивление прилично: за весь обед она помахала всего девятерым, и только одного попыталась ущипнуть. И вдруг рука вздрогнула. Пальцы её разжались. А в пустом месте под ней, там, где рукав дяди Хрольфа сходился с плечом, Ульф почувствовал тепло, тихое и знакомое, как тепло собственного одеяла, когда возвращаешься под него среди ночи.
— Подтягивается, — сказал Бьорн, не поднимая глаз от носка. — Иди к Вигфусу, сдавай. А то срастётся, потом не отдерёшь.
Вигфус ждал у своей дверцы. Очередь к вечеру разошлась, только лысый без тени сидел на ступеньке, и тень его, тощая и с копьём, лежала рядом и упорно смотрела в другую сторону. Ключник отделил Эгилеву руку от Ульфа так же ловко, как приставил, одним движением, и пустой рукав тут же снова качнулся на сквозняке. Но ненадолго. Ульф, сам не зная как, почувствовал, что с той стороны, издалека, с поля или из какого-то ещё более далёкого места, к нему по воздуху, по свету, по самой ткани Асгарда идёт его собственная рука. Не спеша. Но идёт.
Вигфус держал Эгилеву руку осторожно, как держат спящего щенка, и собирался уже отнести её в темноту.
— Вигфус, — сказал Ульф. — А кто был Эгиль?
Ключник остановился. Зевать он перестал. Посмотрел на Ульфа, потом на месяц на его запястье, и что-то в его скучном, сонном лице на мгновение стало не скучным и не сонным.
— Условный, — сказал он. — Как ты. Прошлого года.
— И что с ним стало?
— Пир с ним стал. — Вигфус пожал плечами. — Сагу его прочли перед всеми. Не выдержала. Его и увели. Туда, вниз, к Хель6. Целиком увели, как положено. Только вот её, — он чуть приподнял руку, — забыли. Она в тот день отстала, в очереди у меня стояла. Пока хватились, уже поздно. Хель за ней не прислала. Ну и вот, лежит у меня. Невостребованная. Выдаю иногда, по наличию. Ей нравится. Она тут всех знает.
Ульф смотрел на руку.
Он смотрел на её широкую ладонь, на кривой палец, на загар. А потом увидел то, чего не замечал весь день, потому что весь день рука махала, щипалась и пряталась за спину. На запястье, на внутренней стороне, там, где у самого Ульфа горел под кожей тонкий серебряный месяц, у Эгилевой руки тоже был месяц.
Только не серебряный. Серый. Бледный, едва заметный, как след от кольца, которое долго носили, а потом сняли. Не месяц даже, а тень месяца. Тонкая-тонкая, тоньше волоса, тоньше ногтя чешуйки, тоньше, чем бывает луна в самую последнюю ночь, когда рыбаки на Виндхольме говорят, что её совсем догрызли.
Рука, будто почувствовав его взгляд, медленно повернулась ладонью вверх, чтобы ему было лучше видно.
А потом помахала ему. Тихо, коротко, едва шевельнув пальцами. Так машут не старому знакомому. Так машут тому, кто стоит на берегу, когда лодка уже отошла.
Вигфус унёс её в темноту.
Вторая зарубка
Своя рука вернулась, когда Ульф дошёл до лавки. Вернулась тихо, без всяких чудес: просто однажды он поднял левую руку, чтобы почесать затылок, и рука поднялась. Огромная, анкетная, с ведро, такая же, как правая. Ульф почему-то надеялся, что она вернётся прежней, тонкой, рыбацкой, с белым шрамом от крючка. Не вернулась. Но шрам, он проверил, был на месте. Маленький, белый, почти потерявшийся на чужой коже. Анкеты, видно, и до шрамов не дотягиваются.
Бьорн дремал над носком. Пир за столами только начинал разгораться, и в середине чертога, на высоком месте, за дымом, снова сидел тот, о ком Ульф старался не думать.
Он вынул рыбацкий нож. Наклонился к краю лавки, к той самой светлой черте, что сделал вчера. И рядом, осторожно, чтобы чужая рука не вложила лишнего, сделал вторую.
Две смерти. Две честных.
Он посмотрел на них, на две маленькие светлые черты на тёмном дереве. Потом посмотрел на свой месяц. Месяц был тоньше, чем вчера: на один день, на одну тридцатую часть. Но не больше. Сегодня Ульф не соврал ни разу. Он вдруг понял это и удивился. Ни разу за весь день. Он просто не успел: сначала его убили, потом он стоял в очереди, потом рука махала, потом был суд. Ульф, сын Арне, прожил в Вальхалле целый честный день. Совершенно случайно.
Он подумал, что надо бы рассказать об этом Эйре.
Потом подумал, что Эйра спросит, где он был, и придётся сказать: на кухне, свидетелем в суде против Вальхаллы. И решил, что, может быть, не сегодня.
А под стропилами, на балке, в дыму пира, снова сидел ворон. Ульф не стал на него смотреть. Он и так знал, что ворон там.
Но ворон на этот раз смотрел не на него. Ворон смотрел вбок, туда, где из щели между щитами крыши, под самым сводом, свешивался рыжий пушистый хвост. Хвост висел неподвижно. Хвост слушал. А потом исчез, и тут же, почти без перерыва, ворон тоже снялся с балки и бесшумно полетел туда же, в щель, наверх, туда, где в ночном небе над Асгардом тянулись, переплетаясь, ветви Мирового Ясеня.
Рассказчик хотел бы успокоить читателя и сказать, что белка с вороном просто соседи по дереву и ничего друг другу не передают. Но рассказчик обещал не врать. А Рататоск, как уже было сказано, тысячу лет носит по Иггдрасилю чужие слова. И никогда, ни разу за эту тысячу лет, не донесла ни одного из них, не добавив чего-нибудь от себя.
Конец седьмой главы
На острове
Та, что не машет
Пока на небе Ульф учился умирать по седьмой позе, на земле его ждали.
Здесь рассказчику придётся ненадолго оставить Асгард с его петухами, котлами и бесконечными лавками и спуститься вниз. Вниз по Биврёсту, мимо Хеймдалля, вечного дозорного богов, который в этот час, говорят, как раз жевал. Вниз сквозь облака, тонкие, как старая рубаха. Вниз, в серое холодное море, где за Длинным фьордом, за Тюленьими камнями и за той чертой, где моряки перестают петь, лежит маленький ветреный остров. Рассказчик просит прощения за это путешествие. Но есть истории, которые нельзя понять, если смотреть на них только сверху. Сверху, как мы уже знаем, иногда ошибаются даже валькирии.
На Виндхольме стояла поздняя осень. Та самая, что пришла рано и осталась надолго. По утрам на скалах лежал иней, похожий на соль, а к полудню он таял, и камни блестели, как спины тюленей. Ветер, старый ветер, что увязался за островом ещё в те дни, когда боги расставляли мир по местам, дул теперь с севера, ровно и упрямо, и пах снегом, которого пока не было. Овцы на крышах стояли, повернувшись к нему задом, все двенадцать разом, с видом людей, которые давно поняли, что спорить бесполезно.
И каждый вечер, когда солнце опускалось в море и вода у пристани становилась сначала медной, потом свинцовой, на самом краю пристани стояла девочка.
Хильде было двенадцать. Она была мала для своих лет, худа, как весло, и рыжевата, как прошлогодний папоротник. Волосы ей заплетала мать, и к вечеру ветер их расплетал, так что голова у Хильды к закату была похожа на маленький пожар, которому не хватает дров. Она стояла на краю пристани, сложив руки на груди, и смотрела на юг. Не махала. Хильда никогда не махала. Махать, по её мнению, было всё равно что говорить морю «пожалуйста», а море на Виндхольме за всю историю острова не послушало ещё ни одного «пожалуйста».
Мать видела её из окна и не звала домой. Отец видел её с лодки и не звал тоже. Старый Аслак, тот, что чинил у пристани сеть с тех пор, как себя помнил, видел её каждый вечер и каждый вечер говорил одно и то же:
— Рано ещё.
— Я знаю, — отвечала Хильда.
— До набега им два дня. Потом набег. Потом обратно. Потом ещё ярл захочет похвастаться на материке. Раньше луны не жди.
— Я знаю, — отвечала Хильда и продолжала стоять.
Аслак качал головой и возвращался к сети. Сеть у него была старая, латаная-перелатанная, и узлов в ней было больше, чем дыр, а дыр больше, чем рыбы, которую она когда-либо поймала. Но он чинил её каждый день, как другие молятся. На Виндхольме вообще многие вещи делались не потому, что от них была польза, а потому, что если перестать их делать, придётся признать, что ты чего-то ждёшь.
На шестой вечер Аслак поднял голову от сети, прищурился на юг и сказал то же самое слово, которое сказал совсем недавно, в другую осень, как теперь казалось:
— Парус.
Хильда не шевельнулась. Она увидела его раньше Аслака. Она видела его уже давно, ещё когда он был не парусом, а соринкой на краю моря, и всё это время стояла неподвижно и считала про себя, как считают удары сердца в темноте. Парус шёл с юга. На парусе были красные полосы. На носу, над пеной, зевал рассохшийся деревянный дракон.
«Гроза Морей» возвращалась на целую луну раньше срока.
А это, как знает каждый на севере, кто хоть раз ждал корабль, ничего хорошего не значит.
Погиб в походе
Драккар подошёл к пристани тихо, без песни.
Это было первое, что Хильда заметила, и заметила она это ещё с воды. Корабли, возвращающиеся с добычей, поют. Они поют задолго до берега, громко и нестройно, чтобы на берегу успели выбежать, наварить пива и прибрать в домах то, что не стоит видеть героям. Корабли, возвращающиеся без добычи, тоже поют, только тише, обычно про сухую обувь. А этот корабль шёл молча. Вёсла поднимались и опускались, ровно, тяжело, и с них стекала вода, и капли падали в море со звуком, который на Виндхольме знали все. Так капает с вёсел, когда на корабле есть пустое место.
Хильда начала считать гребцов, когда корабль был ещё за Тюленьими камнями. К пристани она досчитала четыре раза. Каждый раз выходило двадцать девять.
На берег высыпал весь остров. Все семь домов. Даже двое мужчин, которые неделю назад так дружно заболели спиной, вышли, держась за поясницу, чтобы никто не подумал, будто они выздоровели. Овцы свесили головы с крыш. Мать вышла последней. Она шла медленно, вытирая руки о передник, и лицо у неё было спокойное, совсем спокойное, такое, каким оно бывало, когда с моря шёл шторм и делать уже было нечего, кроме как ждать. Отец стоял рядом с ней. Он ничего не говорил. Он смотрел на последнее весло, на корме, у бочек. Весло лежало на борту, сухое.
Ярл Торвальд Громкий сошёл на пристань первым. Он был всё так же высок и рыжебород, и плащ на нём был всё тот же, с серебряной запонкой. Но лицо у него было уже не такое, будто он лично знал всех богов и каждому был должен. Теперь оно было такое, будто боги пришли за долгами все разом. Он снял шлем. Постоял. Посмотрел на мать Ульфа, на отца, на маленькую рыжую девочку у самого края пристани, и Хильда увидела, как он набирает воздуха, как набирают его перед прыжком в холодную воду.
— Ваш сын, — сказал ярл, — погиб в походе.
Над островом стало очень тихо. Даже ветер, кажется, на миг перестал дуть, чтобы не помешать. Мать не вскрикнула. Она только чуть-чуть, на волос, кивнула, будто услышала то, что давно знала, и Хильда увидела, как отец взял её за локоть, очень осторожно, как берут вещь, которая может рассыпаться.
— Как? — спросила Хильда.
Ярл посмотрел на неё сверху вниз. Он, видимо, не ожидал, что спросит именно она.
— В походе, — твёрдо сказал он. — Подробности…
Он хотел сказать «никому не интересны». Это было видно по тому, как сложились его губы. Он говорил это на корабле, и ему понравилось, как это прозвучало. Но тут он встретился с Хильдой глазами, и рассказчик не знает, что именно ярл Торвальд Громкий в них увидел, но фраза у него во рту развернулась и пошла обратно, как лодка, которая заметила впереди мель.
— Подробности потом, — сказал он. — Ребята расскажут. Он… погиб достойно.
И быстро ушёл к своей запонке, к своему плащу и к бочке пива, которую ему уже катили из дома старого Аслака.
А ребята рассказали.
Рассказывали они все разом, перебивая друг друга, стоя на пристани в мокрых сапогах. Рассказывали громко, горячо и сбивчиво, как рассказывают люди, которые долго договаривались и всё равно не договорились до конца. Был, говорили они, шторм. Страшный, небывалый, какого не видели даже старики. Волны вставали выше мачты. И из волн поднялось оно. Чудовище. Змей. Морской змей, длинный, как… длинный очень. И все растерялись, а Ульф не растерялся. Ульф встал. Ульф пошёл на него. И змей увлёк его в пучину, и он ушёл вниз, сражаясь, и больше не всплыл, а змей, говорят, тоже больше не всплыл, так что, может быть, Ульф его всё-таки…
Женщины плакали. Двое мужчин со спинами качали головами и говорили «кто бы мог подумать». Кто-то из соседей сказал «а ведь гусей боялся». Мать Ульфа стояла и слушала, и лицо её было по-прежнему совершенно спокойным, только пальцы на переднике сжались так, что побелели.
Хильда слушала тоже.
Она слушала очень внимательно, наклонив голову к плечу, как слушают чаек, когда хотят понять, где косяк. И чем дольше она слушала, тем холоднее становилось у неё внутри. Не от горя. Горе было тоже, огромное и тёмное, как вода под пристанью, но оно лежало глубже, и до него она пока не доставала. Холодно ей было от другого.
Она знала брата.
Она знала его двенадцать лет, то есть всю свою жизнь, и за всю эту жизнь Ульф ни разу никуда не встал и ни на кого не пошёл. Он боялся гусей, темноты, глубокой воды и собственного отражения в бочке. Он мог от страха залезть в бочку и просидеть там целый день, мог от страха придумать узел, который не развяжет даже отец, мог от страха сосчитать до тысячи. Но пойти на змея он не мог. Даже ради песни. Особенно ради песни.
А ещё она знала, как выглядят люди, когда врут. Она видела это каждый день, с тех пор как научилась видеть. Ульф, когда врал, смотрел в пол и чесал ухо. Отец, когда врал, говорил громче обычного. Мать вообще не врала, она просто молчала, и это было хуже. А эти двадцать девять гребцов на пристани врали так, как не врал при ней ещё никто. Они врали все разом и каждый по-своему, и при этом им было его жалко.
Это было самое странное. Они врали из жалости.
Хильда разжала руки, которые всё это время держала скрещёнными на груди, и сказала, ни к кому не обращаясь:
— Хорошо.
Никто не обратил на неё внимания. А зря. Этим «хорошо» на Виндхольме пользовались редко и только в особых случаях. Так говорит рыбак, когда видит, что шторм идёт прямо на него, и разворачивает лодку носом к волне.
Допрос у коптильни
Коптильня на Виндхольме стояла у самого края острова, там, где скала обрывалась в море и ветер был особенно силён. Её поставили там нарочно, чтобы дым уходил к соседям. Внутри было темно, тепло и пахло так, что этот запах можно было резать ножом и мазать на хлеб. Под потолком на жердях висели ряды селёдок, серебряных, золотых и почти чёрных, смотря кто сколько провисел, и все они смотрели вниз одинаково равнодушно, как смотрят старые судьи.
Посреди коптильни стояла бочка. На бочке сидела Хильда.
Перед бочкой, на низкой скамейке, такой низкой, что колени оказывались почти у подбородка, сидели гребцы. По одному. Хильда звала их по одному, и они шли по одному, сами не понимая почему. Позже, много лет спустя, Эйнар Безухий рассказывал внукам, что ходил тогда в коптильню по своей воле, из уважения к горю семьи. Но это неправда. Он ходил потому, что маленькая рыжая девочка подошла к нему на берегу, посмотрела снизу вверх и сказала: «Ты. После обеда. В коптильню». И он пошёл. Многие великие воины севера, если разобраться, ни разу в жизни не отступали перед врагом, но перед двенадцатилетней девочкой, которая знает, чего хочет, отступали все.
В руке у Хильды был шнурок. Обычный, кожаный, длиной в локоть.
Первым пришёл Эйнар Безухий. Ухо у него было перевязано тряпицей, и сидел он на скамейке боком, как сидит человек, который не знает, куда девать оружие, когда оружия при нём нет.
— Расскажи, как было, — сказала Хильда.
Эйнар рассказал. Шторм, волны, змей. Змей, сказал Эйнар, был зелёный. Вынырнул справа по борту. Ульф кинулся на него с веслом.
— С веслом, — повторила Хильда.
— С веслом, — подтвердил Эйнар. — Топор он, это… уронил.
— А ухо у тебя что?
Эйнар потрогал тряпицу.
— Змей, — сказал он. — Хвостом.
— Змей был справа, — сказала Хильда. — А ухо у тебя левое.
Эйнар открыл рот. Посмотрел на селёдок под потолком, будто ждал от них помощи. Селёдки молчали.
— Он… извернулся, — сказал Эйнар.
Хильда кивнула и завязала на шнурке узел. Маленький, тугой, правильный. Узел Ульфа, тот самый, который Ульф придумал в девять лет и который никто на острове не хотел вязать, потому что неловко взрослым людям вязать узлом мальчишки. Хильда не была взрослой. И неловко ей не было.
— Следующего позови, — сказала она.
Вторым пришёл Свен Два Топора, с одним топором. Свен рассказал, что шторм был ночью, в полной темноте, и что змей был чёрный, как сама ночь, и что Ульф кинулся на него с топором.
— Эйнар говорит, был зелёный, — сказала Хильда. — И что Ульф топор уронил.
— Ночью все змеи зелёные, — сказал Свен, подумав. — То есть чёрные. В темноте не разберёшь. А топор он уронил потом. Сначала кинулся, потом уронил. Так бывает. Я свой второй тоже… — Он осёкся.
Хильда завязала второй узел.
Третьим пришёл Гуннар Бочка. Гуннар пришёл сам, без зова, и рассказывать начал ещё в дверях. Гуннар рассказывал лучше всех. У Гуннара шторм был такой, что солнце погасло, а змей длиной в три драккара, и глаза у него горели, как два костра на берегу, и чешуя звенела, как кольчуга, и Ульф, их маленький Ульф, их последнее весло, встал на борт, раскинул руки и крикнул что-то такое, отчего у всей команды мороз пошёл по коже.
— Что крикнул? — спросила Хильда.
Гуннар задумался. Видно было, что над этим он ещё не думал, а теперь думает изо всех сил и что это для него непривычная работа.
— Что-то героическое, — сказал он наконец. — Ветер был. Не расслышали.
— Эйнар говорит, шторм был вечером. Свен говорит, ночью. А ты говоришь, солнце погасло. Значит, днём.
— Сначала был день, — нашёлся Гуннар. — Потом солнце погасло, и стал вечер. А потом ночь. Шторм был долгий. Всё успело.
Хильда завязала третий узел. И четвёртый, за солнце, которое не может погаснуть посреди шторма, потому что в шторм его и так не видно. Гуннар смотрел, как её пальцы вяжут, и что-то в его широком добром лице дрогнуло.
— Ты чего это вяжешь? — спросил он.
— Память, — сказала Хильда.
К вечеру через коптильню прошла вся команда, кроме ярла, который сказался больным, и кроме Кетиля Весёлого, который не пришёл. Шнурок в руке у Хильды стал похож на чётки, на какие на юге, говорят, считают молитвы. Узлов на нём было двадцать три. Шторм был вечером, ночью, днём и на рассвете. Змей был зелёный, чёрный, серебряный и в крапинку. Ульф шёл на него с веслом, с топором, с голыми руками и, по словам одного очень молодого и очень испуганного гребца, верхом. Змей утащил его справа, слева, снизу и, по словам того же гребца, сверху, что было непонятно даже самому гребцу.
И только в одном вся команда, все двадцать восемь человек, сошлась без единого расхождения. Хильда задала этот вопрос каждому, последним, когда гребец уже вставал со скамейки и думал, что всё кончилось.
— А селёдка? — спрашивала она. — Та, что я ему дала. На шнурке.
И каждый, все двадцать восемь, бледнел. Не краснел, как краснеют люди, пойманные на вранье, а именно бледнел, как бледнеют люди, которые вдруг увидели то, чего боятся. Каждый говорил «не знаю» и «не видел» и «какая селёдка», и каждый при этом смотрел не на Хильду, а куда-то вбок, на ряды рыб под потолком коптильни, и уходил быстрее, чем пришёл.
Хильда сидела на бочке одна, в темноте, среди дыма, и смотрела на шнурок. Двадцать три узла. Двадцать три вранья. И одно слово, которого все боялись.
Она не знала ещё, что это значит. Но она уже знала, где искать.
Поминки
Поминки справляли на третий день, как положено.
Справляли их в доме Ульфа, потому что он был самый большой из семи. Он был ненамного больше остальных, но в нём, если сдвинуть лавки к стенам и убрать ткацкий стан, помещался весь остров. Остров и поместился. Пришли все, даже гусь, тот самый, которого Хильда укусила девять лет назад. Он был теперь совсем старый, и никто его не звал, но он пришёл, постоял в дверях, посмотрел на всех мудрым жёлтым глазом и ушёл, и все решили, что это хороший знак. Пришли гребцы с «Грозы Морей». Пришёл ярл Торвальд, выздоровевший к пиву. Пришёл дядя Хрольф, вдвое шире всех и втрое тяжелее, и сел у очага, и лавка под ним сказала что-то по-своему.
Мать наварила столько, сколько никогда не варила. Выставили бочку пива, последнюю из запасённых на зиму. Выставили соленья, и копчения, и сыр, и хлеб, и, разумеется, селёдку. Селёдку на Виндхольме выставляли всегда. Без селёдки на острове не справляли ни свадеб, ни похорон, ни дней рождения, и было бы странно не выставить её сейчас. Но когда мать поставила на стол большое блюдо, по всему дому вдруг пробежала тишина, короткая и неловкая, как сквозняк, и все гребцы с «Грозы Морей» разом стали смотреть в свои кружки. Хильда, сидевшая в углу у ткацкого стана, это заметила. Она замечала теперь всё.
Рассказчик должен здесь пояснить, что поминки на севере1 не похожи на поминки в других землях. Здесь не принято долго плакать. Здесь принято пить, есть, вспоминать покойника и хвалить его, громко и много, и чем громче хвалят, тем легче ему на той стороне. Говорят, мёртвые слышат свои поминки. Поэтому на севере никогда не говорят на поминках о покойнике ничего плохого. Даже правду. Особенно правду.
Первым речь произнёс ярл. Речь была короткая, и в ней было слово «доблесть», и слово «Вальхалла», и слово «змей», и все три раза ярл смотрел при этом не на людей, а на балку под потолком, будто речь была написана на ней. Потом говорил Гуннар Бочка, и речь у него была длинная. Змей в ней вырос ещё на один драккар.
А потом встал дядя Хрольф.
Он встал медленно, как встаёт из воды кит, и в доме сразу стало теснее. В руке у него был рог, полный пива, а глаза у него были мокрые, потому что дядя Хрольф был человек огромный, суровый и очень чувствительный, как бывают чувствительны только очень большие люди.
— Он был тихий, — сказал дядя Хрольф, и голос его дрогнул. — Тихий и кроткий. Никогда никому не делал зла. Бывало, придёшь утром, а он стоит у забора и смотрит на море. Долго смотрит. Думает о чём-то своём.
Все закивали. Это было правдой. Ульф действительно часто стоял и смотрел на море.
— И шерсть у него была мягкая, — продолжал дядя Хрольф. — Мягкая, тёплая. Я его, бывало, гладил. Он это любил.
Кивать стали медленнее.
— А как он блеял по утрам… — Дядя Хрольф утёр глаза рукавом. — Как он блеял! Весь остров просыпался. И молока давал, хоть и немного, зато какого! И как он полез тогда на камни, за травой, по весне, и сорвался, и волной его унесло… Я до сих пор…
— Хрольф, — тихо сказала его жена.
— …до сих пор не могу простить себе, что не привязал…
— Хрольф. Это была коза.
Дядя Хрольф замолчал. Он посмотрел на жену. Посмотрел на рог. Посмотрел на мать Ульфа, которая сидела у очага и смотрела на него с выражением, которого Хильда на её лице никогда раньше не видела. Потом посмотрел на потолок.
— Тоже хорошая была, — сказал он наконец и сел.
И вот тут случилось то, чего никто не ждал. Мать Ульфа засмеялась.
Она засмеялась тихо, сначала почти неслышно, прикрывая рот ладонью, а потом громче, и плечи её затряслись, и смех этот был такой, что нельзя было понять, смех это или что-то другое, что очень долго сидело внутри и наконец нашло дорогу наружу. Отец обнял её за плечи. Потом засмеялся тоже. Потом засмеялась жена дяди Хрольфа, и старый Аслак, и двое со спинами, и наконец весь дом хохотал, и плакал, и снова хохотал, и только дядя Хрольф сидел красный, как закат, и бормотал, что коза тоже, между прочим, была членом семьи.
Хильда не смеялась. Она сидела в углу у ткацкого стана и смотрела на гребцов. Гребцы смеялись тоже, но не так. Они смеялись с облегчением. Так смеются люди, которые всё ждали, что сейчас начнутся вопросы, а вопросы не начались.
К ночи, когда пиво в бочке опустилось ниже середины, Гуннар Бочка затянул песню. Это была первая песня о гибели Ульфа, сына Арне, и сложил её Гуннар сам, тут же, за столом, между третьей и четвёртой кружкой. Песня была плохая. Рифмы в ней хромали, как старый пёс, а ритм шёл то вперёд, то назад, как Гуннар по дороге к бочке. Но гребцы подхватили. Им, кажется, было очень нужно что-нибудь подхватить.
Хильда слушала. И считала.
К первой кружке у змея в песне была одна голова. Ко второй две. К третьей у него выросли крылья, большие, кожистые, как у летучей мыши, и Гуннар, увлёкшись, сообщил, что змей не просто утащил Ульфа в пучину, а сначала поднял его в небо и только потом утащил в пучину, для пущего ужаса. К пятой кружке змей дышал огнём. К шестой Гуннар заснул под столом, и змей так и остался крылатым, двухголовым и огнедышащим, и никто уже не мог сказать, как он, собственно, выглядел в самом начале.
Хильда завязала на шнурке двадцать четвёртый узел. Потом двадцать пятый. Потом двадцать шестой. Потом бросила считать, потому что поняла: так можно вязать до утра. Враньё, как и сеть, если начать его плести, само просит следующий узел.
Тогда она встала и вышла на воздух.
Тот, кто молчит
Ночь над Виндхольмом была ясная и такая холодная, что звёзды, казалось, звенели. Ветер дул с севера, и море под скалами ворочалось, тяжёлое и чёрное, и в этой черноте, у пристани, тёмной громадой стояла «Гроза Морей». Деревянный дракон на носу зевал на звёзды.
На корме, у бочек, кто-то сидел.
Хильда не испугалась. Она вообще редко пугалась, а сейчас ей было не до того. Она подошла по пристани ближе, ступая тихо, по-рыбацки, и разглядела, кто это. Это был Кетиль Весёлый. Тот самый, что не улыбался никогда, даже когда ел. Тот самый, что сидел на весле впереди Ульфа и за весь поход сказал только одно слово. Тот самый, что не пришёл в коптильню.
Он сидел на последней скамье, на месте Ульфа, держал на коленях флягу и смотрел на воду.
— Ты не пришёл, — сказала Хильда снизу, с пристани.
Кетиль посмотрел на неё. Лицо у него было длинное, тёмное, обветренное, и при свете звёзд оно было похоже на скалу, о которую давно разбиваются волны и которой давно всё равно. Он ничего не сказал.
— Все пришли, — сказала Хильда. — Все рассказали. Про шторм. Про змея. Двадцать три вранья. Двадцать шесть, если считать песню.
Кетиль молчал.
— Я не прошу тебя ничего рассказывать, — сказала Хильда. И сама удивилась, потому что собиралась сказать совсем другое. — Он обещал мне рассказать, как было. Не как в песнях. А теперь не может. Вот и всё.
Кетиль долго смотрел на неё. Так долго, что звёзды над мачтой, казалось, успели немного повернуться. Потом он медленно, очень медленно, будто это давалось ему тяжелее, чем любое слово, поднял руку и показал пальцем на бочки у кормы. На одну из них. Это была старая бочка, рассохшаяся, с расколотыми клёпками. У неё не было дна.
Потом он опустил руку, положил ладонь на скамью, на мокрые доски палубы, и провёл ею вперёд. Длинно, плавно, от себя. Так, как скользит по доскам что-нибудь гладкое. Или кто-нибудь.
И снова посмотрел на воду.
Хильда стояла на пристани и не дышала. Она смотрела на бочку без дна. На мокрые доски. На ладонь Кетиля, которая всё ещё лежала на скамье, там, где сидел когда-то Ульф. И в голове у неё, медленно, как всплывает со дна утопленная сеть, начала подниматься мысль. Она ещё не была словом. Она была только запахом, знакомым, родным, виндхольмским запахом, тем, которым пахнет вся её жизнь.
— Спасибо, — сказала она.
Кетиль не ответил. Но когда она уже повернулась, чтобы уйти, он вдруг сказал, глухо, хрипло, будто слова у него давно заржавели и теперь шли с трудом:
— Он был хороший парень.
Это было второе слово, которое Кетиль Весёлый сказал за весь поход. Строго говоря, четыре слова. Но рассказчик считает, что после долгого молчания слова нужно считать не поштучно, а по весу.
Через перегородку
В доме уже спали. Гости разошлись, кто по своим домам, кто по чужим, кто под стол, где и остался. Гуннар Бочка храпел так, что в очаге подпрыгивали угли. Дядя Хрольф ушёл последним и в дверях, говорят, обнял косяк и долго говорил ему что-то про козу. Мать с отцом лежали за занавеской. Мать не спала, Хильда знала это по дыханию, но и не плакала. Она просто лежала и смотрела в темноту, как, наверное, смотрела в темноту с тех самых пор, как сын впервые ушёл в море с отцом.
Хильда легла на своё место у стены. У этой стены, за тонкой дощатой перегородкой, всю её жизнь спал Ульф. Она слышала его каждую ночь: как он ворочается, как бормочет во сне, как вскидывается, когда ему снится гусь. Иногда, когда ему не спалось, он стучал в перегородку два раза, и она стучала в ответ, и тогда они разговаривали шёпотом, сквозь доски, обо всём на свете. О том, куда уходят киты. О том, что на краю мира, наверное, тоже кто-то живёт и тоже думает, что это мы на краю. О том, почему у отца, когда он врёт, громче голос.
За перегородкой было тихо. Тише, чем когда-либо.
Хильда полежала немного. Потом подняла руку и постучала в доски. Два раза. Тихо.
Ей никто не ответил. Конечно, никто не ответил. Она и не ждала. Но ей вдруг стало очень нужно сказать то, что она скажет, и сказать именно туда, в доски, а не в пустую темноту.
— Ульф, — прошептала она. — Они все врут. Про шторм, про змея. Все. Они тебя жалеют, вот и врут. — Она помолчала. — Ты обещал мне рассказать, как было. Ты не можешь. Ладно. Тогда я сама узнаю. А потом расскажу всем. Чтобы помнили. Не про змея. А про тебя.
Доски молчали. За ними было только холодное место, где когда-то лежал её брат, и запах сетей, и ещё, совсем чуть-чуть, запах сушёной селёдки. Мать не успела проветрить.
Хильда закрыла глаза. И уже засыпая, сжимая в руке шнурок с двадцатью шестью узлами, подумала, что Кетиль Весёлый провёл ладонью по доскам очень знакомо. Очень. Точь-в-точь так, как проводили ею старики у очага долгими зимними вечерами, рассказывая истории, которые всегда кончались одинаково.
«…и тут она как выскользнет».
Рассказчик хотел бы сообщить, что в эту самую минуту там, наверху, в Вальхалле, на лавке у сквозняка, Ульф Китобой вдруг проснулся, будто кто-то постучал ему в стену два раза. Рассказчик не знает, так ли это. Его там не было. Но он знает другое. Обещания, данные в доме, где пахнет рыбой, не исчезают оттого, что один из давших их умер. Они просто переходят к тому, кто остался.
И Хильда, дочь Арне, двенадцати лет от роду, только что приняла это обещание на себя.
Девять миров пока ещё ничего об этом не знали. Им предстояло узнать.
Конец восьмой главы
Опечатка
Третья зарубка
На третье утро Ульф умер четвёртым.
Это был успех. Рассказчик просит читателя не смеяться: в Вальхалле, где каждое утро на поле выходят тысячи тысяч воинов и каждый из них хочет умереть красиво, умереть четвёртым так же трудно, как прийти на ярмарку четвёртым из всего фьорда. Первым, как и положено, умер Бьорн, на своём сухом бугорке, лицом на запад. Вторым умер рыжий дан с секирой, который споткнулся о Бьорна. Третьим умер тот, кто споткнулся о рыжего дана. А четвёртым Ульф, который ни обо что не спотыкался, а просто стоял и думал о Хильде, и в этот момент кто-то пробегал мимо.
— Растёшь, — одобрил Бьорн, лёжа рядом. — Вчера вторым. Сегодня четвёртым. Через неделю, глядишь, до середины битвы доживёшь.
— А что там, в середине?
— Не знаю, — честно сказал Бьорн. — Я триста лет не был.
К обеду всё у Ульфа поднялось на место с первого раза, обе руки, обе ноги и голова, и даже рукав дяди Хрольфа висел полный. Ульф пошевелил левыми пальцами и почему-то немного огорчился, что они никому не машут. А вечером, перед пиром, он достал рыбацкий нож и сделал на краю лавки третью зарубку, рядом с первыми двумя, ровно и аккуратно.
Месяц на запястье стал тоньше ещё на день. Ульф посмотрел на него и подумал, что так, наверное, смотрят на парус, уходящий за край моря. Сначала его видно целиком. Потом половину. А потом вдруг понимаешь, что смотришь уже на одну воду и не помнишь, когда это случилось.
Эйра пришла, когда в залах начали зажигать огни.
Она пришла быстрым шагом, в крылатом шлеме, и на этот раз не протискивалась, а шла прямо, и эйнхерии перед ней расступались, как расступается камыш перед лодкой. Под глазами у неё по-прежнему лежали тени, но это были уже не вчерашние тени, а какие-то деловые. Рукав у неё был исписан до самого локтя.
— Ты сегодня ничего не делал? — спросила она вместо приветствия.
— Умер, — сказал Ульф. — Четвёртым.
— Хорошо. А кроме этого?
Ульф подумал о кухне, о суде, о белке, которая знает про глаз с локоть, и о руке Эгиля, которая помахала ему так, как машут с отходящей лодки. Всё это было вчера. А вчера, решил Ульф, это уже не «сегодня».
— Ничего, — сказал он.
Месяц на запястье не дрогнул. Видимо, руна тоже считала, что вчера уже не сегодня. Рассказчик отмечает это без осуждения. Руны, как и люди, за долгую жизнь учатся не придираться к мелочам.
— Сегодня Вечер новых саг, — сказала Эйра и села на край лавки, стараясь не задеть мотки. — Каждую седьмую ночь, после третьего рога, все, кто за неделю принят в Вальхаллу насовсем, выходят к Камню скальдов и читают свои саги. Перед всем чертогом. Чтобы все знали, с кем завтра умирать.
Ульф почувствовал, как его чужие плечи сами собой поднимаются к ушам.
— И я?
— Нет. — Эйра выдохнула так, будто держала этот выдох с самого утра. — Условные не читают. Условные читают только на большом пиру. Я проверила список. У Рандгрид. Три раза. Тебя там нет.
— Это хорошо?
— Это лучшее, что случилось со мной за неделю, — сказала Эйра. — Не считая того, что Астрид на утреннем смотре сегодня спросила, какие у Сельди были зубы, а я не успела ответить, потому что у Скульд упало копьё. — Она наклонилась ближе. — Поэтому сегодня ты сидишь здесь. Тихо. Ешь. Пьёшь. Слушаешь. Хлопаешь, когда хлопают все. И ни о чём не думаешь вслух. Понял?
— Понял.
Эйра посмотрела на него долгим взглядом. Потом подняла рукав и показала. Среди тесных угольных рун, у самого локтя, была выведена новая строчка, крупнее остальных и подчёркнутая дважды. Ульф читать не умел. Но Эйра прочла ему вслух:
— «Пункт двадцать три. Не высовываться». — Она опустила рукав. — Это я тебе. Пункт двадцать четыре тоже тебе, но его я допишу, когда пойму, что ты сделал.
Камень скальдов
Рассказчику уже доводилось описывать пир в Вальхалле, и он полагает, что читатель составил о нём представление. Но Вечер новых саг был пиром особенным, и о нём нужно сказать отдельно.
Посреди главного чертога, там, где сходились все залы, как сходятся к одной гавани все морские дороги, стоял камень. Он был серый, высокий, в два человеческих роста, и стоял он здесь, по общему мнению, ещё до того, как вокруг него построили Вальхаллу. На его боках были вырезаны руны, такие древние, что их не могли прочесть даже вороны. Наверху камень был стёрт, гладок и вогнут, как порог старого дома, через который ходили сто поколений. Это за бесчисленные века его стёрли ноги героев, которые поднимались на него читать о себе.
Когда протрубил третий рог, все огни в чертоге разом пригасли. Все, кроме одного: того, что горел у подножия камня, высокого и прямого, как копьё. И в этой полутьме, полной дыма, мёда и дыхания тысяч и тысяч воинов, Ульф вдруг почувствовал то, что чувствовал когда-то у костра на ярмарке, двенадцатилетним мальчишкой, когда слепой на один глаз скальд запел о Сигурде. Тишину. Не пустую, а полную. Такую, в которой всё, что сейчас будет сказано, останется навсегда.
У камня, в кругу света, стоял Брагги. Кольца в его косах тихо звенели. Рядом с ним стояла Рандгрид со своими свитками, строгая, темноволосая, с таким лицом, будто её снова разбудили слишком рано. Она развернула верхний свиток.
А высоко над камнем, на балке, сидели два ворона.
— Не смотри на них, — шепнула Эйра.
Ульф не смотрел. Он смотрел на свою кружку. Кружка была глиняная, большая и смотрела на него в ответ так же, как селёдки в коптильне на Виндхольме: равнодушно.
С соседней лавки, через проход, послышалось громкое, отчаянное, тяжёлое сопение. Ульф скосил глаза. Там сидел огромный воин в медвежьей шкуре, косматый, как сама шкура, с бородой, в которую были вплетены медвежьи когти. Он сидел очень прямо, держа на коленях щит, и смотрел в одну точку, и губы его шевелились.
— Раз, — шептал он. — Два. Три. Четыре.
— Это Хьярранди, — сказал Бьорн, не поднимая глаз от носка. — Берсерк. Ходит к вёльве1 Гроа, в северный угол. Учится не гневаться. Сегодня у него сеанс. Опаздывает.
— А почему не идёт?
— Потому что опаздывает, — терпеливо объяснил Бьорн. — Если он сейчас встанет и пойдёт, придётся протискиваться через всех. А если придётся протискиваться через всех, он разгневается. А если он разгневается, ему придётся идти на сеанс. А он опаздывает.
— Пять, — шептал Хьярранди. — Шесть. Се…
И откусил край щита.
Сделал он это очень аккуратно, почти задумчиво, как откусывают край лепёшки, и стал жевать. Лицо у него при этом было печальное и сосредоточенное. Сосед его по лавке, видимо, привычный, молча подвинул ему кружку.
— Восемь, — сказал Хьярранди с полным ртом. — Девять. Десять.
И выдохнул. И просветлел.
— Вёльва говорит, это прогресс, — сообщил Бьорн. — Раньше он на трёх откусывал. И не край.
Рандгрид у камня подняла свиток.
— Вечер новых саг, — объявила она, и голос её, неожиданно звонкий для такой хмурой девы, поднялся к стропилам и прокатился по всем залам разом. — Принятые за седмицу. Читает первым… Гейр, сын Гейра. Из Вестфольда2.
Тролль с двумя лицами
Гейр, сын Гейра, поднялся на камень так, как поднимаются на корабль, когда корабль уже отходит: быстро, широко, с размаху. Был он огромен. Плечи у него были такие, что на камне, вогнутом под ноги одного героя, им не хватило места, и они висели над краем по обе стороны. Шея утонула в плечах. Руки, каждая с ведро, держали свиток так неловко и так бережно, как держит младенца отец, которому его впервые дали подержать.
Ульф посмотрел на эти плечи, и ему стало как-то не по себе. Он не сразу понял почему.
Гейр развернул свиток. Откашлялся. И начал.
Сага у него была хорошая. Рассказчик должен это признать. Она была звонкая, ровная и правильная. Слова в ней перекликались, как дозорные на стенах. Море в ней называлось дорогой китов, меч огнём битвы, а сам Гейр деревом копья, и ни одна строчка не хромала, как хромали строчки у Гуннара Бочки на далёком Виндхольме. Сага рассказывала о том, как Гейр, сын Гейра, вышел в горы один, в холодную ночь, и в ущелье, где не поют птицы, встретил врага.
— …и там, где сходятся тени, — читал Гейр, — поднялся из камня страшный тролль с двумя…
Тут он запнулся. Совсем чуть-чуть. Свиток в его ручищах дрогнул, будто строчка в нём споткнулась о камень, и Гейр наклонился к ней ближе, сощурился, пошевелил губами. Было видно, что он читает это слово не в первый раз и каждый раз его не понимает, но очень старается.
— …с двумя лицасими, — прочёл он твёрдо.
И пошёл дальше.
Ульф моргнул. Посмотрел на Эйру. Эйра смотрела прямо перед собой и, кажется, ничего не заметила. Посмотрел на Бьорна. Бьорн вязал.
— Он сказал «лицасими», — шепнул Ульф.
— Ешь, — шепнула Эйра.
Гейр, сын Гейра, тем временем сразил тролля. Сразил красиво, по всем правилам, с тремя ударами огня битвы и одним последним, который, как полагается, был нанесён уже на краю бездны. Потом, израненный, он шагнул в бездну, обнимая врага. Ульф вздрогнул. Эти слова он знал. Эти слова были в его собственной саге, в третьей висе, той, которую Эйра придумала в очереди у стены. Брагги тогда сказал, что слышал их четыре тысячи двести раз. Видимо, теперь четыре тысячи двести один.
Гейр дочитал. Чертог взревел. Тысячи кружек ударили по тысячам столов, и звук этот был такой, что пламя у подножия камня легло набок. Гейр, сын Гейра, слез с камня. Плечи его при этом задели два факела и одного скальда.
— Читает вторым, — объявила Рандгрид, — Хрут Белый. Из Халогаланда.
Хрут Белый был не белый, а скорее рыжий, но в остальном он был удивительно похож на Гейра. Те же плечи. Та же утонувшая шея. Те же ручищи, которые держали свиток, как младенца. Ульф смотрел на него и чувствовал, что у него внутри, где-то под чужой широкой грудью, медленно, как вода в трюме, поднимается холод.
Сага Хрута Белого была о том, как Хрут Белый вышел к морю один в холодную ночь. Там, где сходятся волны, поднялся из воды…
— …страшный тролль с двумя… — Хрут запнулся. Наклонился к свитку. Сощурился. Пошевелил губами. — …лицасими.
Ульф поставил кружку.
— Эйра.
— Я слышала, — сказала Эйра, не поворачивая головы. Голос у неё был ровный, но рука, лежавшая на столе, сжалась в кулак.
Хрут Белый сразил тролля тремя ударами огня битвы, а потом, израненный, шагнул в бездну, обнимая врага. Чертог взревел.
Третьим читал Асмунд из Упланда. Асмунд вышел в лес один, в холодную ночь, и там, где сходятся корни, встретил страшного тролля с двумя лицасими. Четвёртым читал Кари Длинный. Кари вышел на ледник один, в холодную ночь, и там, где сходятся трещины, встретил того же самого тролля, и запнулся на том же самом слове, в том же самом месте, с той же самой паузой, как спотыкаются об один и тот же камень на одной и той же тропе. Пятым читал Торд Носатый. Шестым Эгиль Второй, не тот, а другой, просто тоже Эгиль. И у каждого была холодная ночь, и место, где что-то сходится, и тролль, и бездна, и объятия. И каждый спотыкался на «лицасими».
Чертог ревел. Чертог стучал кружками. Чертог, судя по всему, ничего не замечал.
— Почему никто не слышит? — прошептал Ульф.
— Потому что пьяные, — сказал Бьорн, не поднимая головы. — И потому что они слышали это всё уже тысячу раз. Не тролля этого, а вообще всё. Когда ты слышал тысячу саг, юноша, тысяча первая звучит, как дождь. Ты не слушаешь дождь. Ты просто знаешь, что он идёт.
— А вы слышите?
Бьорн довязал петлю. Потом ещё одну.
— Я считаю, — сказал он. — Носки, юноша, приучают считать. В прошлую седмицу было пятеро. С великаном. У великана были три ногасими. А седмицу до того было четверо. С драконом. С двумя хвостасими. — Он помолчал. — Я думал, мне одному слышится. Старость, думал. Триста лет, мало ли.
Ульф медленно повернулся к Брагги.
Брагги стоял у камня, в круге света, и слушал. Он слушал так, как слушал, должно быть, все саги на свете от начала времён: склонив голову, сложив руки на бороде. Кольца в его косах не звенели. И когда шестой за вечер герой на камне запнулся и прочёл «лицасими», Ульф увидел, как Брагги на один миг закрыл глаза. Совсем ненадолго. Так закрывает глаза старый музыкант, когда молодой в сотый раз берёт одну и ту же фальшивую ноту, а поправить его нельзя, потому что идёт праздник и все танцуют.
А на балке над камнем ворон, тот, что не спал, наклонил голову набок.
Сто стрел
Седьмым читал Ормар. Ормар Сто Стрел, как объявила Рандгрид, из Сконе.
Ормар был не похож на остальных. То есть плечи у него были такие же, и шея так же утонула, и свиток он держал так же неловко. Но он был ещё и гордый. Гейр, Хрут и прочие читали свои саги, как читают что-то выученное, а Ормар читал, как поют на свадьбе: громко, с выражением и посматривая, все ли видят. Сага его была о том, как Ормар один, в холодную ночь, встал в узкой лощине против целого войска, и как войско выпустило в него сто стрел, и как он стоял, утыканный стрелами, как ёж, и не падал, пока не сразил последнего врага. И страшного тролля с двумя лицасими, который, как выяснилось, командовал этим войском.
— Сто стрел! — провозгласил Ормар, дочитав, и вскинул ручищи. — Сто стрел приняло моё тело, и ни одна не свалила меня!
Чертог взревел. И только тогда Ульф заметил стрелу.
Она торчала у Ормара сзади, чуть ниже правой лопатки, из-под края кольчуги, и торчала, видимо, так давно, что он к ней привык и перестал её чувствовать. В Вальхалле, где раны закрываются к обеду, это бывает со стрелами, которые попали очень неудачно: рана закрывается, а стрела остаётся, как остаётся в старом дереве гвоздь. Стрела была одна. Совершенно одна. С серо-белым гусиным оперением, перевязанным синей ниткой.
— Бьорн, — шепнул Ульф. — У него из спины…
— Вижу, — сказал Бьорн. — Синяя нитка. Смотри на колчан.
Ульф посмотрел. У Ормара Сто Стрел на поясе висел колчан. Пустой, если не считать трёх стрел. Все три были с серо-белым гусиным оперением, перевязанным синей ниткой.
Рассказчик не будет делать выводов. Рассказчик только заметит, что лук, если держать его неправильной стороной, тоже умеет стрелять. И что многие великие воины севера, если разобраться, пали от собственного оружия, просто об этом не принято петь. Ормар Сто Стрел, судя по всему, принадлежал к их числу. Он стоял на камне, в кругу света, и сиял, и стрела у него за спиной покачивалась в такт рёву чертога, как качается рыбацкий поплавок.
Ульф смотрел на него, и смеяться ему не хотелось. Совсем.
Он смотрел на семерых, которые теперь стояли рядом, у подножия камня, плечом к плечу. Нет, не плечом к плечу. Плечами они туда не помещались. Они стояли плечом за плечо, как стоят в тесной лодке. Семь огромных воинов, широких, как ворота, с утонувшими шеями, неловко держащих свои свитки. Ни один из них не знал, куда девать руки. Ни один не умел встать так, чтобы не задеть соседа. Хрут Белый, поворачиваясь, сбил шлем с Асмунда, а Асмунд, нагнувшись за шлемом, толкнул Кари Длинного, и тот чуть не упал в огонь. Они были похожи на людей, которых только что, сегодня ночью, переодели в чужую одежду и забыли сказать, что одежда не их.
Ульф знал это чувство. Он знал его очень хорошо. Он сам просыпался с ним уже третье утро подряд.
И тогда он понял, почему ему было не по себе, когда на камень поднялся Гейр, сын Гейра.
Они были как он.
Не по-настоящему как он, нет. На запястьях у них, когда они поднимали свитки, Ульф видел не тонкий серебряный месяц, а что-то ровное, золотое и вечное, как у Хальвдана. Их приняли насовсем. Их саги выдержали. Но плечи у них были написанные. Ульф не знал, откуда он это знает. Но он знал. Так рыбак с одного взгляда отличает рыбу, выросшую в море, от рыбы, которую вытащили из бочки и бросили обратно в воду, чтобы похвастаться перед соседом. Обе плавают. Только одна не знает, как.
— Эйра, — сказал Ульф. Очень тихо. — Они такие же, как я.
Эйра наконец повернулась к нему. Лицо у неё было белое.
— Да, — сказала она.
— Их саги кто-то написал. Один и тот же. Он ошибся в одном слове, и они все читают его ошибку. Они даже не знают, что там написано. Они просто читают. Как я читал свою.
— Да.
— Надо сказать. — Ульф чувствовал, как его ноги, огромные, чужие, сами начинают выпрямляться. — Брагги. Или Рандгрид. Или…
Эйра взяла его за руку. Не за плечо, не за локоть, а прямо за руку, за огромную чужую ладонь, и сжала её так крепко, как сжимала в очереди у стены, на третьем повороте, когда они сочиняли висы.
— Ульф, — сказала она, и в голосе её не было ни приказа, ни пункта инструкции, а было что-то совсем другое. — Послушай меня. Что ты скажешь? Что их саги написал кто-то другой? А твою кто написал?
Ульф открыл рот. Закрыл.
— Ты встанешь, — продолжала Эйра так тихо, что слышал только он, — и скажешь: «Послушайте, это всё неправда, тролля с двумя лицасими не было». И все посмотрят на тебя. И спросят: «А кто ты такой?» А ты Ульф Китобой, победитель Сельди. С глазом в локоть. С детёнышем на шее. — Она помолчала. — Нельзя кричать «пожар», когда у тебя самого горит борода.
Ульф опустился обратно на лавку.
Он сидел и смотрел на семерых у камня, и семеро смотрели в зал, сияющие, огромные и растерянные, и чертог гремел им славу. А Ульф думал о том, что он мог бы сейчас стоять там же. Восьмым. Если бы Эйра была чуть умнее, а он чуть смелее. Или наоборот.
Эйра отпустила его руку, подняла рукав и, не глядя, угольком, мелко, у самого локтя, дописала новую строчку.
— «Пункт двадцать четыре», — прочла она шёпотом, не дожидаясь вопроса. — «Не замечать того, что заметил».
— Это невозможно, — сказал Ульф.
— Я знаю, — сказала Эйра. — Поэтому он и пункт.
Возврат в течение трёх дней
Пир догорал, как догорают все пиры в Вальхалле: не сразу, а по частям, зал за залом, лавка за лавкой. Где-то ещё пели, но уже каждый своё. Где-то уже спали, прямо за столом, щекой в кабане. Хьярранди-берсерк ушёл наконец на свой сеанс, ни разу не разгневавшись по дороге, и оставил на лавке щит, обкусанный по краю ровно, как пирог. Семеро новых героев разошлись по своим новым лавкам. Ормар Сто Стрел уходил последним, и стрела у него за спиной покачивалась в такт шагам.
У самого края стола Ормар споткнулся. Плечи, видимо, опять не рассчитал. Он задел ручищей кружку, кружка полетела на пол, Ормар нагнулся её поймать, не поймал, выпрямился, махнул рукой и ушёл. А из-за пазухи у него, пока он нагибался, выскользнул свиток.
Свиток упал, подпрыгнул и покатился. Покатился он, как катятся все вещи на свете, которые падают в нужную минуту: прямо под лавку Бьорна. В тёмную гору носков.
Ульф посмотрел на Эйру. Эйра посмотрела на Ульфа. Бьорн, не отрываясь от спиц, вытянул ногу и подтолкнул свиток носком сапога, и свиток выкатился из-под лавки и лёг Ульфу прямо под руку.
— Носки, — пояснил Бьорн, — не любят чужого.
Ульф поднял свиток. Береста была светлая, свежая, хорошо выделанная, гораздо лучше той, на которой Эйра писала его висы в очереди. Он развернул её. Руны шли ровными строчками, плотно, одна к одной, так красиво и так одинаково, будто их не писали, а печатали. Ульф не умел читать. Но он смотрел на руны так, как смотрел когда-то на сети, и видел то, что видит в сети рыбак. Ровность. Слишком большую ровность. Так не плетёт человек. Так плетёт тот, кто сплёл уже тысячу таких сетей и плетёт тысяча первую, думая о другом.
— Прочти, — сказал он и протянул свиток Эйре. — Где тролль.
Эйра взяла бересту. Нашла строчку. Прочла про себя, шевеля губами. Потом ещё раз.
— «Лицами», — сказала она. — Здесь должно быть «лицами». А написано «лица», потом черта, потом «сими». Как будто писец начал писать «лицами», задумался, начал писать что-то другое, «сими» или «сильными», и не стёр. А Ормар читает, как написано. И все читают. — Она подняла глаза. — Ульф, это одна рука. Одна и та же рука. На всех семи. На всех пяти с великаном. На всех четырёх с драконом.
Ульф ничего не ответил. Он смотрел на низ свитка.
Там, в самом конце, под последней строчкой, где у саги, которую сочиняли в очереди трое мертвецов и одна валькирия, не было ничего, кроме пустой бересты, стоял знак. Маленький, аккуратный, оттиснутый, а не нарисованный. Знак был похож на корень, толстый, узловатый, уходящий вниз. А под корнем, мелко-мелко, тянулась строчка рун.
Эйра прочла её. Прочла один раз. Потом второй. Потом медленно положила свиток на стол, как кладут вещь, которая может укусить.
— Что там? — спросил Ульф.
— «Слава навеки», — сказала Эйра. Голос её звучал так, будто она читала не бересту, а приговор. — «Возврат в течение трёх дней».
Над столом стало тихо. Даже спицы Бьорна на миг остановились.
— Возврат чего? — спросил Ульф.
— Не знаю, — сказала Эйра. — Не хочу знать. Ульф, дай мне его. Я положу, где взяла. Под лавку. Пусть Ормар сам ищет. Пусть его найдут другие. Пусть…
И тут сверху, с балки, раздался шорох.
Это был не шорох крыльев. Это был шорох перьев, тот сухой, мягкий звук, с каким большая птица переступает с лапы на лапу, когда собирается слететь. Ульф не поднял головы. Он знал, что не надо поднимать. Он чувствовал, как Эйра рядом перестала дышать, и как Бьорн, не поднимая глаз, медленно, очень медленно, будто ни в чём не бывало, потянул свиток со стола к себе, на колени, под недовязанный носок.
Ворон слетел.
Он слетел бесшумно, огромный и чёрный, как кусок ночи, оторвавшийся от неба, и сел на край стола прямо перед Ульфом. Перья его отливали синим, как отливает лёд в полынье. Он был так близко, что Ульф видел каждое пёрышко у него на шее, и в каждом, казалось, отражался огонь. За ним, мгновение спустя, слетел второй. Этот был взъерошенный, потрёпанный, с пером, торчащим набок, и сел он не на край стола, а прямо в миску Бьорна, и, кажется, сам не очень понял, как туда попал.
Второй ворон посмотрел на Ульфа. Посмотрел внимательно, долго, наклоняя голову то вправо, то влево.
— Ты кто? — спросил он хрипло.
— Мунин, — сказал первый, не поворачивая головы. — Это Китобой.
— А, — сказал Мунин. — Точно. Китобой. Я помню. — Он помолчал, глядя на Ульфа. — А зачем мы прилетели?
— Спросить, — сказал первый ворон. Он смотрел на Ульфа одним глазом, неподвижно, и в этом глазу Ульф видел себя: огромного, широкоплечего, с селёдкой на груди, очень маленького. — Мы прилетели спросить. Ульф, сын Арне. Китобой. Победитель Сельди.
Ульф сглотнул. Мёртвым, оказывается, тоже бывает трудно сглатывать.
— Спросить что?
Ворон наклонил голову.
— Не сейчас, — сказал он. — Сейчас ночь. Ночью все врут, потому что устали. Завтра. После петуха. После поля. Мы найдём тебя сами. — Он чуть повернул голову, и взгляд его скользнул по столу, по Эйре, по Бьорну, по носку на коленях у Бьорна, под которым, Ульф это знал, лежал свиток. Задержался там ровно на одно мгновение. И вернулся. — Про змея, — сказал ворон. — У меня про змея очень много вопросов.
— И у меня, — сказал Мунин из миски. — Наверное. Я потом вспомню, какие.
Первый ворон расправил крылья, огромные, как два паруса, и снялся со стола. Мунин посидел ещё немного в миске, разглядывая кусок кабана, потом вздохнул, как вздыхает очень старый человек, который пришёл в комнату и забыл зачем, и полетел следом.
Под балкой, в дыму, они растворились во тьме.
Ульф посмотрел на свой месяц. Месяц светился под кожей, тонкий, серебряный, и Ульфу показалось, что он слегка дрожит. Не от вранья. От того же, от чего дрожал сейчас сам Ульф.
— Это был Хугин, — сказала Эйра. Губы у неё были белые. — Мысль. А второй Мунин. Память.
— Я понял, — сказал Ульф.
— Он сказал «очень много вопросов». — Эйра смотрела вверх, туда, где растворились вороны. — Ульф. Хугин никогда не говорит «очень». Я двести лет разливала мёд. Я двести лет слушала, как он говорит. Он ни разу не сказал «очень».
Бьорн довязал петлю. Потом, не поднимая глаз, сказал:
— Ты, юноша, лавку-то длинную у ключника попросил?
— Нет ещё.
— Попроси завтра, — сказал Бьорн. — С утра. До воронов. Мало ли.
И снова взялся за носок, под которым лежал свиток с маленьким знаком в виде корня и с обещанием, которое не обещало ничего хорошего никому. Слава навеки. Возврат в течение трёх дней.
Конец девятой главы
Мысль и Память
Лавка подлиннее
Ульф проснулся раньше петуха.
Это случилось с ним впервые, и он не сразу понял, что произошло. Он лежал на своей половине лавки, плечами в воздухе, ногами за краем, и смотрел в темноту под стропилами. Бьорн рядом посвистывал носом, тонко и жалобно, как ветер в щели старой лодки. И Ульф вдруг понял, почему проснулся. Он проснулся от страха. Не от того страха, что бывает от гусей или глубокой воды. От другого, взрослого, который приходит ночью, садится в ногах и ждёт, пока ты откроешь глаза, чтобы сказать: «Ну что, вспомнил?»
Ульф вспомнил. «Про змея. У меня про змея очень много вопросов».
Он полежал ещё немного. Потом осторожно, чтобы не задеть подушку Бьорна, сполз с лавки, обулся и пошёл к ключнику. До воронов, как советовал Бьорн. Мало ли.
Вигфус спал под своей лестницей, сидя, привалившись спиной к маленькой дверце «Выдача недостающего», и ключи на его поясе лежали так тихо, будто тоже спали. Ульф кашлянул. Вигфус открыл один глаз. Посмотрел на Ульфа, на его плечи, на месяц. Закрыл глаз обратно.
— Лавку, — сказал Ульф. — Подлиннее. Я от Бьорна.
— Лавок подлиннее нет, — сказал Вигфус, не открывая глаз. — Все лавки в Вальхалле одной длины. Их рубили из одного дерева, в один день, по одной мерке. Мерку дал сам Один. Он думал, что героев будет меньше.
— А сколько он думал?
— Он не сказал. — Вигфус всё-таки открыл оба глаза и зевнул так, что ключи на поясе звякнули. — Но лавки рубили на троих. А сидят по пятеро. Вот и считай.
Он нырнул за дверцу и вынес доску. Старую, тёмную, отполированную, длиной как раз в недостающие ноги.
— Приставная, — сказал Вигфус. — По наличию. Приколотишь к торцу, будет тебе длиннее. Невостребованная.
Ульф взял доску. И сразу, ещё не посмотрев, почувствовал пальцами то, что чувствуют пальцы рыбака на днище чужой лодки, когда проводят по нему в темноте. Зарубки. Короткие, неглубокие, ровные, одна к одной. Он перевернул доску к свету факела.
Зарубок было двадцать девять. Последняя была у самого края, почти на торце, и вырезана была не так ровно, как остальные. Будто тот, кто резал, очень спешил. Или у него дрожала рука. Или рука эта всё время норовила кому-нибудь помахать.
— Эгилева? — спросил Ульф.
Вигфус пожал плечами, как пожимал ими пятьсот лет.
— Доске всё равно, — сказал он. — Бери. Другой стороной кверху приколотишь, и никто не узнает.
Ульф приколотил её другой стороной кверху. Бьорн к тому времени уже лежал на спине и ждал петуха, и, не поворачивая головы, одобрил: «Длинная». А потом добавил, так же не поворачивая, будто говорил стропилам:
— Свиток я спрятал. В пятку.
— В какую пятку? — шёпотом спросил Ульф.
— В носок, — сказал Бьорн. — Довязал вокруг. Носок, юноша, это лучший сундук в девяти мирах. В него никто никогда не заглядывает. Даже те, кто его носит.
И моргнул. И над Вальхаллой раскололось небо.
В то утро Ульф умер пятым и даже не заметил, как это случилось, потому что думал только о воронах. Он лежал в траве, лицом на запад, и смотрел в небо. Над полем не кружила ни одна птица. И это почему-то было хуже, чем если бы кружили.
Повестка
Полуденный рог прогудел, павшие поднялись, и Ульф поднялся с ними, весь и сразу, с обеими своими анкетными руками. Он ещё стоял, отряхиваясь, и рыжий дан как раз кричал ему через поле «не за что!», когда сверху, кружась, как кружится в безветрие осенний лист, упало перо.
Оно было чёрное, длинное, с синим отливом, как лёд в полынье. Оно опустилось Ульфу на грудь и легло точно на селёдку. И так и осталось там лежать, хотя по полю гулял ветер и трепал плащи, и вымпелы, и бороды. Перо лежало, будто его прибили.
Эйнхерии вокруг расступились на полшага. Рыжий дан сделал вид, что никогда ни за что Ульфу не помогал.
— Повестка, — сказал Бьорн. Он стоял рядом, поправлял колпак и смотрел на перо, как смотрят на погоду. — К ним.
— Куда к ним?
— Наверх. — Бьорн поднял палец к небу, к крыше чертога, к самым стропилам из копий, которые отсюда, с поля, были видны, как мачты огромного драккара, вытащенного на берег. — На насест. Иди сейчас, юноша. Они не любят ждать. Хотя ждать они умеют лучше всех.
Ульф взял перо двумя пальцами. Оно было тёплое.
— Бьорн, — сказал он. — Что мне им говорить?
Бьорн долго молчал. Так долго, что Ульф решил, что он не ответит.
— Не ври лишнего, — сказал наконец Бьорн. — Лишнее они отдельно считают.
И пошёл к чертогу, ни разу не обернувшись. Рассказчик хотел бы заметить, что это было не равнодушие, а деликатность. Когда друга уводят на допрос, самое деликатное, что можно сделать, это не смотреть ему вслед. Чтобы он не видел, какое у тебя при этом лицо.
Следующий
Насест был под самой крышей.
Чтобы попасть туда, надо было войти в чертог, пройти три зала, найти в стене узкую, как щель, дверцу без таблички и подняться по лестнице. Лестница была приставная, деревянная, бесконечная, и уходила вверх, во мглу, между стропилами, мимо щитов крыши, туда, где кончался дым от очагов и начинался холодный, чистый, звенящий воздух высоты. Ульф полез. Перо он держал в зубах. Не потому, что так было положено, а потому, что руки у него были заняты, а положить перо в карман он почему-то боялся.
Где-то на сотой перекладине он застрял плечами между двумя стропилами. На сто двадцатой застрял снова. На сто сорок седьмой он понял, что не один.
Над ним на лестнице стояли люди. Мёртвые, разумеется. Они стояли по одному на каждой перекладине, молча, держась за лестницу обеими руками, и у каждого в зубах было чёрное перо. Очередь. Ульф даже не удивился. Он удивился бы, если бы её не было.
Перед ним, ступенькой выше, стоял старик. Очень старый, седой, сухой, как прошлогодний камыш, с бородой, заткнутой за пояс, чтобы не мешала лезть. Он посмотрел вниз, на Ульфа, вынул перо изо рта и сказал доверительно, как говорят в очередях:
— Я с мечом.
— Что? — спросил Ульф.
— С мечом в руке, — повторил старик. — Это главное. Сын подал. Я ему ещё накануне сказал: как увидишь, что я отхожу, сразу давай меч. И он дал. Хороший мальчик. Немного опоздал, правда. Но дал. — Старик помолчал. — Это ведь считается?
Ульф не знал, считается ли. Он хотел сказать, что, наверное, считается, но тут сверху, из мглы, откуда-то из-под самой крыши, раздался голос. Он был хриплый, ровный и негромкий, но слышно его было так, будто он звучал прямо у тебя в голове.
— Следующий.
Старик заторопился вверх. Ульф слышал, как он поднимается, перекладина за перекладиной, и как потом, где-то наверху, начинает рассказывать: про меч, про сына, про то, что опоздал, но дал. Говорил он недолго. Голос сверху выслушал его до конца, ни разу не перебив, а потом сказал так же ровно, как говорят «прилив»:
— Умер в постели. Следующий.
И старик спустился.
Он спустился мимо Ульфа, но не по лестнице. Он прошёл сквозь лестницу, сквозь перекладины, сквозь самого Ульфа, тихо и медленно, как опускается в воде ил, если его потревожить. Он стал прозрачным, серым и лёгким, и на лице у него было удивление, совсем детское, будто он только сейчас понял, что меч, поданный сыном, тяжелее, чем казалось. Ульф почувствовал, как сквозь него проходит холод. Не мороз, а сырость. Та самая сырость, о которой говорила Эйра, рассказывая про Хельхейм: туман, вечный и мокрый, в котором ничего не происходит.
А потом старика не стало. Только перо его, чёрное, медленно кружась, летело вниз, во мглу, к очагам.
Очередь на лестнице подвинулась на одну перекладину. Тот, кто стоял над Ульфом, молодой, рыжеватый, с перевязанной головой, шёпотом спросил у того, кто стоял над ним:
— А если не в постели, а на лавке? Это считается постелью?
Ему не ответили. Через некоторое время он вернулся сквозь лестницу, серым и лёгким. На лавке, видимо, тоже считается. Из девяти, стоявших перед Ульфом, так вернулись трое. Ульф считал. От страха это помогало.
— Следующий.
Ульф вынул перо изо рта и полез.
Насест
Наверху было светло и холодно, как бывает на вершине скалы в ясный зимний день.
Насест оказался не насестом, а чердаком, огромным, как сама Вальхалла, только перевёрнутым: если внизу всё было полно людей, огня и шума, то здесь было пусто, тихо и продувало насквозь. Над головой, совсем близко, лежали изнанкой вверх щиты крыши, и между ними светились щели, а сквозь щели видно было небо. В стенах чердака были прорезаны окна, девять, и в каждом было своё небо. В одном золотое, над сияющими чертогами асов1. В другом серое, низкое, и под ним, Ульф почувствовал это всем телом, лежало море. Его море, северное и ворчливое. В третьем был только туман, и оттуда тянуло той самой сыростью, что прошла сквозь Ульфа на лестнице.
А пол был устлан берестой, слой за слоем, как устилают лес осенние листья. Свитки, листки, обрывки шуршали под ветром, перелетали с места на место и снова рассыпались. Посреди всего этого, на толстой поперечной балке, сидели двое.
Хугин сидел прямо. Он был гладкий, чёрный, блестящий, и каждое перо у него лежало к перу, как доска к доске в хорошо сшитом драккаре. Он не двигался. Он смотрел на Ульфа одним глазом, а второго Ульф не видел, потому что Хугин держал голову так, как держат её птицы, которые видят тебя сразу целиком и не нуждаются во втором взгляде.
Мунин сидел рядом. Вернее, не столько сидел, сколько располагался. Он был взъерошен, как будто его только что вытащили из куста, перо на боку торчало у него в сторону, а вокруг него, на балке, лежали листки бересты, и Мунин что-то на них царапал когтем, бормоча. Пока Ульф выбирался из люка, ветер подхватил один из листков, покружил его по чердаку и вынес в окно, в серое небо над морем. Мунин проводил его взглядом.
— Это было важное, — сказал он грустно. — Кажется.
Рассказчик полагает, что настало время представить их читателю как следует2.
— Ульф, сын Арне, — сказал Хугин. — Китобой. Победитель Сельди. Садись.
Сесть было некуда, кроме как на бересту. Ульф сел на бересту. Береста хрустнула. Мунин вздрогнул и посмотрел на него.
— Ты кто? — спросил Мунин.
— Ульф, — сказал Ульф.
— А, — сказал Мунин. И старательно нацарапал что-то когтем. — Ульф. Хорошо. Сколько у неё было голов?
— Одна, — сказал Ульф.
Это было первое, что он сказал на насесте, и это была правда. У селёдки была одна голова. Ульф знал это твёрдо, как знал, сколько пальцев у него на руке, и потому ответ вышел у него сам, спокойно и сразу. Месяц на запястье не шелохнулся. Мунин записал. Ветер подхватил листок и вынес его в окно.
Как было
— Расскажи, как было, — сказал Хугин.
И Ульф вдруг понял, что слышал эти слова совсем недавно. Только тогда их говорили не ему. «Расскажи, как было», — говорила Хильда в ночь перед отплытием, сунув ему в руку селёдку на шнурке. «Всё как было. Не как в песнях». Он обещал. И не рассказал.
Он посмотрел на месяц. Месяц был тонкий, серебряный, на день тоньше, чем вчера. Он вспомнил слова Бьорна: «Не ври лишнего». И решил, что врать он сегодня не будет вообще. Не из храбрости. Храбрости у него не прибавилось. А потому, что он вдруг понял, как это можно сделать. Так на ярмарке отец продавал рыбу покупателю, который не верит: он не врал ему ни слова. Он просто говорил правду в таком порядке, чтобы покупатель сам додумал остальное.
— Был вечер, — сказал Ульф. — Бухта у острова. Без имени. На острове камни стоят кругом. Солнце садилось, и вода стала сначала золотая, потом алая, потом лиловая.
Хугин слушал. Мунин записывал. Ветер выносил.
— Палуба была вся в серебре, — продолжал Ульф. — Вся. От кормы до мачты. Серебряная, как река. И я пошёл по ней.
— Зачем?
— Так вышло, — сказал Ульф. — Я самый молодой. Мне сказали.
Хугин помолчал. Потом спросил:
— А она? Сельдь?
— Она была под ногами, — сказал Ульф.
И это тоже была правда. Чистая, как вода в роднике. Месяц не шелохнулся.
— А потом?
— А потом я упал в море, — сказал Ульф. — Вместе с ней.
Он сказал это и замолчал, потому что больше говорить было нечего. Всё остальное было бы уже враньём.
И Хугин задумался.
Рассказчик должен здесь пояснить, как думает Хугин. Люди думают головой. Иногда, у кого голова не задалась, сердцем, или животом, или кулаками. А Хугин, ворон Одина, думает крыльями. Когда он задумывается, мысль его вылетает из чердака в одно из девяти окон и облетает весь мир, проверяя по пути всё, что можно проверить: каждую бухту, каждый остров, каждый камень, поставленный кругом. Мысль эта летит очень быстро. Но мир очень большой. Поэтому Хугин думает долго.
Он сидел на балке, неподвижный, гладкий, с полуприкрытым глазом, и было видно, что его здесь нет. Ульф ждал. Ждал так долго, что у него затекли чужие колени. Мунин рядом скучал, перебирал когтем бересту, и наконец, наклонив голову, посмотрел на Ульфа с интересом, как смотрят на незнакомца, которого вдруг увидели у себя в доме.
— Ты кто? — спросил Мунин.
— Ульф.
— А сколько у неё было голов?
— Одна.
— Ты в прошлый раз так же сказал? — подозрительно спросил Мунин.
— Да.
Мунин долго смотрел на него. Потом, с некоторым усилием, как вытаскивают из воды тяжёлое ведро, сказал:
— Хорошо. Я не помню, что ты сказал в прошлый раз. Но я помню, что я тебя уже спрашивал. А когда я спрашиваю одно и то же, а мне отвечают одно и то же, это я запоминаю. Это у меня держится. А когда отвечают разное, — он вздохнул, — тогда у меня в голове как на этом чердаке. Всё летает.
Ульф посмотрел на Мунина внимательнее, и ему вдруг показалось, что Мунин не так уж прост. Что, может быть, вся его забывчивость и есть его способ. Тот, кто врёт, должен каждый раз помнить, что он соврал в прошлый раз. А тот, кто говорит правду, может отвечать хоть сто раз подряд и ни разу не запнуться: правду не нужно помнить, она просто лежит, где лежала.
— Сколько у неё было голов? — спросил Мунин.
— Одна, — сказал Ульф в третий раз и почувствовал, что почти улыбается.
Глаз с локоть
Хугин вернулся.
Это было видно сразу: глаз его открылся, и в нём снова отразился Ульф, огромный, с селёдкой на груди, очень маленький.
— Я облетел бухту, — сказал Хугин. — Камни стоят кругом. Это правда. Вода там на закате сначала золотая, потом алая, потом лиловая. Это тоже правда. Значит, чешуя Сельди поднялась из воды до самой палубы. Она всплыла под днищем, так близко, что палуба покрылась серебром. Ты стоял на ней. Так?
Ульф подумал. Палуба была в чешуе. Это он помнил так же твёрдо, как одну голову.
— Палуба была в чешуе, — сказал он. — Это правда.
— Хорошо, — сказал Хугин. — Размер.
Вот оно, подумал Ульф. Вот здесь всё и кончится. Он открыл рот, чтобы сказать «полдраккара», как сговорились, как записано в саге, как стоит в анкете, и почувствовал, как месяц на запястье заранее, ещё до слова, сжимается под кожей, как сжимается рыба, когда к ней тянется рука. И закрыл рот.
— Целиком я её не мерил, — сказал он. — У нас на Виндхольме меряют по частям.
— Это я слышал, — сказал Хугин. — Я был в Палате. Голова в полторы ладони. Глаз с локоть.
Он помолчал. Ветер шуршал берестой.
— Ульф, сын Арне, — сказал Хугин очень ровно. — Я облетаю мир каждое утро тысячу лет. Я видел всех рыб в этом море. И всех змеев. И всех китов, которых ты никогда не видел. У меня нет ни одной рыбы, у которой глаз больше головы.
Ульф молчал. Всё, что он мог сказать, было бы враньём, а враньё, как сказал Бьорн, они считают отдельно.
— А у птенцов бывает, — сказал вдруг Мунин.
Хугин медленно повернул к нему голову.
— Что?
— У птенцов, — повторил Мунин, и в голосе его была радость человека, который вспомнил, где оставил нож. — Глаз большой, голова маленькая. Я помню. Я сам был птенцом. Давно. Или недавно. У меня глаза были больше головы, мать говорила. У щенков тоже. У телят. У всех маленьких. Сначала растут глаза, а голова потом догоняет.
Хугин замер. Глаз его снова начал прикрываться, и Ульф понял: Хугин опять полетел. Облетать мир. Проверять птенцов, щенков, телят и всех маленьких.
На этот раз он вернулся быстрее.
— Если глаз больше головы, — сказал Хугин медленно, будто вытягивал каждое слово из глубокой воды, — значит, Сельдь была молода. Совсем молода. Детёныш. Почти птенец. — Он помолчал. — Тогда кто у неё на спине? Если она сама детёныш, кого она несла?
Ульф ничего не сказал. Никакой Сельди не было. Были серебряная палуба, бочка без дна и одна сушёная рыба, которую сестра сунула ему в руки на краю пристани.
— Младшего, — сказал Хугин сам себе. Глаз его смотрел куда-то сквозь Ульфа, в окно, в серое небо над морем. — Старшая несла младшего. Брата или сестру. Так бывает у тюленей. У выдр. У людей тоже бывает, на бедных островах, где матери в поле, а отцы в море. Старшая несла младшую на спине. А ты…
— У меня есть сестра, — сказал Ульф.
Он не собирался этого говорить. Это вышло само. Оно стояло у него в горле с той самой минуты, как Хугин сказал «расскажи, как было», и теперь, когда речь зашла о старших, которые носят младших, оно просто вышло. Тихо. Как выходит воздух из лодки, когда её переворачивают на берегу.
Хугин посмотрел на него.
Месяц на запястье не шелохнулся. Это была правда. У Ульфа была сестра. Её звали Хильда, ей было двенадцать, она кусала гусей и никогда не махала с пристани. И Хугин, ворон Одина, который слышит правду так же, как рыбак слышит, что у сети порвалась ячея, услышал, что это правда. Ульф видел, как он это услышал. И видел, что Хугин понял это по-своему.
— Сестра, — повторил Хугин. — Значит, ты знаешь, каково это. Ты понял, кого она несёт. Поэтому ты и взял детёныша. Не трофеем. Чтобы не утонул.
Ульф ничего не сказал. Он смотрел в пол, на бересту, и чесал ухо. Хильда, если бы видела, сразу поняла бы, что это значит. Хугин не видел. Хугин смотрел в окно.
— Детёныш копчёный, — сказал Мунин.
Хугин и Ульф одновременно повернулись к нему. Мунин сидел, вытянув шею к груди Ульфа, к шнурку, и нюхал. Перо у него на боку торчало вопросительно.
— Пахнет копчёным, — повторил Мунин. — Я помню этот запах. На островах так пахнет по осени. Почему детёныш морского чудовища пахнет копчёным?
— Потому что он сушёный, — сказал Ульф.
Правда.
— А детёныши морских чудовищ бывают сушёными?
— Этот бывает, — сказал Ульф.
Правда.
Хугин задумался снова, и Ульфу вдруг стало его немного жаль. Так жалеют человека, который всю ночь ищет в доме потерянную вещь, а она у него в руке.
— Три дня, — сказал Хугин, вернувшись. — Ты нёс его на груди три дня. От бухты до Биврёста, по Биврёсту, в очереди. На ветру. На ветру высоты рыба сохнет за сутки. — Он кивнул самому себе. — А копчёный, потому что валькирия, которая тебя везла, летела над твоим островом. Над коптильней. Это я тоже видел. Дым у вас поднимается высоко.
— Я не знаю, как было, — честно сказал Ульф. — Я был мёртвый.
Мунин захохотал, хрипло и дробно, будто сыпал горох на крышку бочки, и береста вокруг него взлетела вихрем и вылетела во все девять окон сразу.
— Мёртвый! — повторял он. — Не знает, потому что мёртвый! Это я запомню.
Хугин не смеялся. Но Ульфу показалось, что перья у него на шее чуть-чуть, на волос, разошлись. Так у людей разглаживается лоб.
Лицасими
— Ещё одно, — сказал Хугин, когда береста улеглась. — Кто сложил твою сагу?
Ульф ответил не задумываясь, потому что тут и думать было нечего.
— Мы. В очереди у стены. Ночью. Оттар Решето, Бруни Однодырый, Хальвдан и Эйра. И я. Кто-то сзади ещё хотел девять голов, но мы не взяли.
— Кто заплатил?
— Никто. Мы просто стояли.
Хугин долго смотрел на него. Потом сказал, и в голосе его впервые за весь разговор появилось что-то, похожее на брезгливость, только не к Ульфу, а к чему-то другому:
— Плохая сага. Кеннинги хромают. «Дорога китов» ещё куда ни шло, но «Гроза Морей побледнела»… Драккары не бледнеют.
— Этот побледнел, — сказал Ульф. — Он был старый.
— Знаю. Видел его. Зевает. — Хугин переступил с лапы на лапу. — Плохая сага, Китобой. Это хорошо. Плохие саги пишут сами.
Он произнёс это так, будто положил на стол что-то тяжёлое и острое. И Ульф понял, о чём он. Он понял это сразу, всем телом, как понял вчера, глядя на семерых у камня. Хугин говорил не о его саге. Хугин говорил о других. О хороших. О ровных, звонких, правильных, где ни одна строчка не хромает и где каждый раз в одном и том же месте, в холодную ночь, из камня поднимается один и тот же тролль.
— Ты был вчера на Вечере новых саг, — сказал Хугин. Это был не вопрос.
— Был.
— Что ты слышал?
Ульф подумал, что можно сказать «ничего». Эйра просила не замечать того, что заметил. Пункт двадцать четыре. А потом подумал, что ворон вчера сидел на балке над камнем и всё видел сам.
— «Лицасими», — сказал Ульф.
Хугин закрыл глаз. Открыл.
— Значит, ты слышишь, — сказал он тихо. — Ты единственный из новых, кто слышит. Остальные не слышат даже себя.
Он ничего больше не объяснил. Ульф ничего больше не спросил. Ветер шуршал берестой, и в одном из окон, золотом, далеко-далеко, кто-то из асов, кажется, смеялся.
— Последний вопрос, — сказал Хугин. — Что у Дважды-Мёртвого под носком?
Ульф почувствовал, как месяц на запястье замер. Не сжался, не дрогнул, а именно замер, как замирает рыба, когда над ней проходит тень лодки. Он подумал о свитке. О маленьком знаке в виде корня, оттиснутом, а не нарисованном. О строчке под ним. «Слава навеки. Возврат в течение трёх дней». Он подумал о Бьорне, который не на чьей стороне триста лет и которому лень сдавать. И о том, что сказал утром Бьорн, глядя в стропила.
— Пятка, — сказал Ульф.
Это была правда. Свиток был в пятке. Бьорн довязал вокруг.
Хугин смотрел на него очень долго. И Ульф выдержал этот взгляд. Тому, кто не соврал ни разу, смотреть в глаза, оказывается, совсем не трудно. Даже ворону Одина.
— Пятка, — повторил Мунин и старательно записал. — Под носком пятка. Это правильно. Это я и так знал.
Листок унесло в окно.
Проверить повторно
— Мне нечего тебе предъявить, Ульф, сын Арне, — сказал Хугин наконец. — Всё, что ты сказал сегодня, было правдой. Я слышу правду. Она звучит ровно, как ветер в пустом доме.
Ульф выдохнул. Мёртвым это не нужно, но он выдохнул так, что береста у его ног разлетелась.
— Но, — сказал Хугин.
Ульф вдохнул обратно.
— Но всё, что ты сказал в Палате, звучало иначе. Я был там. Я слышал, как ты мерил свою Сельдь. В Палате у тебя было три размера за один разговор. А сегодня ни одного. В Палате у тебя было «ой, змей, трепещи». А сегодня ты не сказал «змей» ни разу. Ни разу, Китобой. Ты говорил «она». — Хугин наклонил голову. — Что-то одно из двух не так. Либо ты врал там, либо врёшь здесь. А здесь ты не врёшь. Я бы услышал.
— Мунин, — сказал он, не поворачивая головы. — Запиши. «Китобой. Проверить повторно».
Мунин старательно нацарапал. Посмотрел на бересту. Ветер дунул, листок вспорхнул с балки, и Мунин, к удивлению Ульфа, успел прижать его лапой. Посмотрел на него ещё раз, с гордостью. И положил под крыло.
— Запомню, — сказал он. — Это я запомню. Тут под крылом у меня всё самое важное.
Хугин посмотрел на него. Ничего не сказал.
— Иди, — сказал он Ульфу. — Через крышу. Не через туман.
Ульф поднялся, долго, по частям, как вытаскивают на зиму драккар: сначала нос, потом корма. Он уже повернулся к люку в крыше, когда Хугин сказал ему в спину:
— Китобой.
Ульф обернулся.
— Мы спросим ещё раз, — сказал Хугин. — Не тебя. Ты сам сказал, ты был мёртвый и не знаешь, как было. Мы спросим тех, кто знает. — Он посмотрел в окно, в серое небо над морем. — Мы облетаем мир каждое утро. Мы слышим всё, что говорят внизу. Каждую песню у каждого очага. Рано или поздно, Китобой, внизу всегда начинают рассказывать, как было.
Ульф стоял у люка. В лицо ему дул ветер с девяти сторон сразу, и из одного окна, серого, тянуло солью, и холодом, и, совсем чуть-чуть, дымом коптильни.
— Следующий, — сказал Хугин.
Пункт двадцать пять
Эйра ждала у лавки, на Эгилевой доске, и вертела шлем в руках, как вертят шапку у постели больного. Бьорн рядом вязал носок с толстой, бугристой пяткой.
Увидев Ульфа, Эйра вскочила, рванула рукав дяди Хрольфа к локтю и стала смотреть на месяц, водя пальцем по его краю, как водят по строчке, чтобы не сбиться.
— На день, — сказала она наконец. Голос у неё был странный. — Только на день. Как вчера. Ульф. Ты что, им не врал?
— Нет.
— Совсем?
— Совсем.
Эйра посмотрела на него так, как смотрела, наверное, на Гуллу, когда та впервые за сто лет взлетела без хрипа.
— Я не успел, — признался Ульф. — Хугин всё придумал сам. Я говорил, как было, а он додумывал, что Сельдь была. Так хорошо додумывал, что я сам чуть не поверил. Теперь он думает, что она была молодая, несла на спине младшую сестру, а я взял детёныша, чтобы тот не утонул. И ещё он поставил «проверить повторно». Мунин записал. И положил под крыло.
— Под крыло, — повторила Эйра. — Не в окно?
— Не в окно.
Эйра медленно села обратно.
— Двести лет я разливала мёд, — сказала она, — и слышала, что Мунин теряет каждую бересту. Ни разу не слышала, чтобы он что-нибудь положил под крыло.
Бьорн довязал петлю. Не поднимая глаз, сказал:
— Под крылом у него Один. — Помолчал. — В смысле, имя Одина. И ещё четыре имени. За три сотни лет. Четыре.
— А кто были эти четыре? — спросил Ульф.
— Не знаю, — сказал Бьорн. — Их больше никто не видел.
Эйра закатала рукав, правый: левый кончился ещё вчера. Послюнила уголёк и вывела короткую строчку.
— «Пункт двадцать пять», — прочла Эйра. — «Говорить правду. Но мало».
— Хорошее правило, — одобрил Бьорн. — Я триста лет так живу.
Вечером Ульф сделал четвёртую зарубку. Не на Эгилевой доске, а на своей половине, рядом с первыми тремя. Двадцать девять чужих смертей пусть лежат лицом к полу. Ему хватит своих.
Ночью он лежал, растянувшись наконец во всю длину, и думал о словах Хугина. «Мы спросим тех, кто знает». Двадцать девять гребцов, которые, конечно, будут врать. Ярл Торвальд. Чайки над бухтой. И ещё кто-то, кто не был в бухте, но знает Ульфа лучше всех в девяти мирах. Кто-то, кто раскусывает враньё про съеденный мёд на второй день.
Ему стало страшно. И сразу, вслед за страхом, как за волной приходит другая, ему стало очень жаль. Жаль, что внизу о нём поют про змея, и врут, и жалеют. И что ни одна живая душа на Виндхольме не знает про серебряную палубу, про бочку без дна и про «ой».
Ульф поднял руку и постучал в стену. Два раза. Тихо.
Стена была Вальхаллы, бревенчатая, древняя, и за ней спали восемьсот воинов следующей двери. Ему, конечно, никто не ответил. Он и не ждал.
Рассказчик не знает, услышал ли его кто-нибудь. Но рассказчик знает другое. Далеко внизу, за облаками, тонкими, как старая рубаха, за Длинным фьордом, за Тюленьими камнями, на маленьком ветреном острове, в эту самую ночь не спала маленькая рыжая девочка. Она лежала у стены, в темноте, сжимала в кулаке шнурок с двадцатью шестью узлами и думала о бочке без дна.
А ей вороны были не страшны. Её саму боялись гуси.
Конец десятой главы
Хит всего фьорда
Бочка без дна
На Виндхольме говорят, что утро после поминок самое честное утро на свете. Пиво выпито, речи сказаны, козы оплаканы, и всё, что осталось, лежит перед тобой на столе, как лежит на берегу то, что вынесло море после шторма. Хорошее и плохое вперемешку. Так или нет, но в то утро на Виндхольме все, кто проснулся, проснулись очень тихо и старались ни на кого не смотреть.
Хильда проснулась раньше всех.
Она вышла из дома, когда над морем только начинало сереть, перешагнула через Гуннара Бочку, который спал на пороге, обнимая пустую кружку, как обнимают младенца, и пошла на пристань. В кулаке у неё был шнурок с двадцатью шестью узлами. Ветер с севера трепал ей волосы, и к тому времени, когда она дошла до «Грозы Морей», голова у неё снова была похожа на маленький пожар.
Драккар стоял у пристани тёмный и пустой. Дракон на носу зевал на рассвет. Хильда перелезла через борт, как лазила через борт отцовской лодки с тех пор, как научилась ходить, и пошла на корму. К бочкам.
Бочка без дна стояла там, где показал Кетиль. Старая, рассохшаяся, с расколотыми клёпками, она стояла чуть в стороне от остальных, как стоит в стороне от стола человек, который знает, что сделал что-то не то. Хильда присела перед ней на корточки. Заглянула внутрь. Внутри было пусто, и сквозь пустоту видны были доски палубы.
Хильда понюхала бочку. Бочка пахла селёдкой. Это ничего не значило: на Виндхольме селёдкой пахло всё, даже снег. Тогда она легла на палубу щекой к доскам и стала смотреть вдоль них, против света, как смотрит отец вдоль весла, проверяя, нет ли кривизны.
И увидела.
Между досками, в щелях, забитых смолой и морской солью, блестело. Мелко, тускло, как блестит иней. Хильда подцепила ногтем и вытащила. Это была чешуйка. Маленькая, серебряная, селёдочная. Рядом лежала ещё одна. И ещё. Они шли по щелям от кормы, от бочки без дна, через всю палубу, ровной полосой, как идёт по снегу след от санок. А там, где полоса упиралась в борт, на самом его краю, на тёмном мокром дереве, было пятно. Светлое, стёртое, будто что-то тяжёлое проехало здесь очень быстро.
Хильда положила ладонь на доски. Провела ею от бочки к борту. Длинно, плавно, от себя. Как провёл вчера Кетиль.
И мысль, которая всю ночь поднималась у неё со дна, как утопленная сеть, наконец всплыла целиком.
Хильда сидела на палубе, на холодных досках, и держала на ладони три селёдочные чешуйки. Она не плакала. Она вообще плакала редко, и обычно от злости. Но сейчас ей было не до злости. Ей вдруг стало так смешно и так горько одновременно, что она не знала, что с этим делать, и поэтому просто сидела и смотрела на чешуйки.
— Ульф, — сказала она тихо. — Ну ты и…
И не договорила. Потому что не знала, как договорить. На Виндхольме для такого не было слова. Было только одно, старое, которым кончались все истории у очага, и Хильда сказала его, сама не заметив:
— …выскользнул.
Одно слово
Знать и доказать, как известно каждому, кто хоть раз торговался на рыбном рынке, вещи разные. Хильда знала. Но чешуйки в щелях могли быть от любой бочки, а пятно на борту от чего угодно. Ей нужен был свидетель. Не двадцать восемь вралей, а один, который видел и скажет вслух.
Был такой только один. И он не разговаривал.
Кетиля Весёлого она нашла там же, где оставила ночью: на корме «Грозы Морей», на последней скамье, на месте Ульфа. Видимо, он так и не уходил. Фляга у него на коленях была пустая, а лицо такое же, как ночью: длинное, тёмное, похожее на скалу.
— Пойдём, — сказала Хильда. — В коптильню.
Кетиль посмотрел на неё. Потом встал и пошёл. Рассказчик уже говорил, что перед двенадцатилетней девочкой, которая знает, чего хочет, отступали многие великие воины севера. Кетиль Весёлый не был великим воином. Поэтому он даже не пытался.
В коптильне было темно и тепло. Хильда села на бочку. Кетиль сел на низкую скамейку, колени у подбородка. Под потолком, на жердях, висели селёдки, серебряные, золотые и почти чёрные, и смотрели вниз, как старые судьи.
— Я знаю, что ты не будешь говорить, — сказала Хильда. — Ты за весь поход сказал одно слово. И то такое, что чайки улетели. Поэтому говорить буду я. А ты кивай.
Кетиль ничего не ответил. Но и не встал. Хильда решила, что это значит «да».
Она слезла с бочки, вытащила из-под стены старый пустой бочонок, поставила его посреди коптильни на бок и сказала:
— Это «Гроза Морей».
Потом сняла с нижней жерди тридцать селёдок, одну за другой, и рассадила их вдоль бочонка, по бортам, по пятнадцать с каждой стороны, как сидят гребцы. Одну селёдку, самую толстую, положила на нос. Это был ярл. Самую мрачную, тёмную, почти чёрную, положила на предпоследнее место у кормы. Это был Кетиль. А на последнее место, за ней, Хильда положила маленькую, тощую, серебристую селёдочку, у которой был немного испуганный вид.
Кетиль смотрел на эту селёдочку очень долго.
— Это он, — сказала Хильда. — Вы стояли в бухте. У острова с камнями. Так?
Кетиль кивнул.
— Был вечер. Шторма не было.
Кетиль кивнул. Медленно. Как кивают, когда снимают с плеч тяжёлый мешок.
— Змея не было.
Кивок.
— Ему сказали принести с кормы бочку. На ужин. Он самый молодой.
Кивок.
Хильда достала из-за пазухи маленький напёрсток, материн, костяной, и поставила его на корму бочонка, рядом с тощей селёдочкой. Напёрсток был бочкой. Потом она взяла горсть соли из ларя у двери и высыпала её на бок бочонка, от напёрстка вперёд, по всей длине, ровной белой дорожкой.
— Дно выпало, — сказала она. — И селёдка рассыпалась. По всей палубе.
Кетиль кивнул. Он смотрел на соляную дорожку так, будто видел совсем другое. Серебряную реку на досках. Закат, разбитый на тысячу кусков.
Хильда взяла тощую селёдочку двумя пальцами. Поставила её на соляную дорожку, у напёрстка. И медленно, очень медленно, повела её вперёд. Селёдочка ехала по соли, как по льду, и чуть покачивалась, и Хильда вела её прямо, через весь бочонок, мимо всех рассаженных гребцов, мимо толстого ярла, к борту. У борта она остановилась.
— Он поскользнулся, — сказала Хильда. — И упал за борт. Сам. Никто не толкал. Никто не дрался. Он просто поскользнулся на селёдке и упал.
В коптильне стало очень тихо. Где-то под потолком, на жерди, тихо покачивалась пустая верёвка.
Кетиль Весёлый смотрел на тощую селёдочку у края бочонка. Потом поднял глаза на Хильду. И кивнул. Один раз. Так, как вбивают последний гвоздь в крышку сундука.
Хильда выдохнула. Она развязала шнурок с узлами, посмотрела на него и бросила в огонь под жердями. Двадцать шесть узлов вранья вспыхнули, затрещали и пропали. Одна правда весила больше.
Но она ещё не закончила.
— Последний вопрос, — сказала Хильда. — На него кивнуть нельзя. Прости. — Она наклонилась к Кетилю. — Что он сказал? Когда падал. Последнее. Ты сидел ближе всех. Ты слышал.
Кетиль молчал долго. Так долго, что огонь под жердями успел прогореть и снова разгореться. Хильда ждала. Она умела ждать. Она каждый вечер ждала на краю пристани, не махая.
И тогда Кетиль Весёлый открыл рот. И сказал, глухо, хрипло, но очень ясно, третье слово за весь поход:
— Ой.
Хильда закрыла глаза.
Это был он. Это было так на него похоже, так целиком, от макушки до пяток, что ей на мгновение показалось, будто Ульф стоит здесь, в коптильне, за её спиной, и чешет ухо. Не «Один, прими меня». Не «Змей, трепещи». Не «Передайте конунгу». А «ой». Её брат, который всю жизнь боялся, что всё кончится плохо, и всю жизнь оказывался прав, ушёл из жизни со своим самым честным словом.
— Спасибо, — сказала она.
Кетиль поднялся. У двери он помедлил, будто хотел что-то добавить. Но, видимо, решил, что на этот поход слов с него хватит, и вышел.
Хильда осталась в коптильне одна. Она собрала селёдок с бочонка и повесила их обратно на жердь. Все, кроме одной. Тощую серебристую селёдочку она повесила себе на шею, на новый шнурок. Узлом Ульфа.
Как было
Ярл Торвальд Громкий отплывал вечером того же дня. Ему надо было на материк, хвастаться, и он торопился, потому что хвастаться было пока нечем, а это требует особенно долгой подготовки.
Провожать «Грозу Морей» вышел весь остров. Так положено. Гребцы стояли на пристани, со своими мешками, и прощались с островом шумно и виновато, как прощаются гости, которые съели больше, чем принесли. Ярл стоял у сходней, в плаще с серебряной запонкой, и уже набирал воздуха для прощальной речи. Отец Ульфа стоял рядом с матерью. Мать держала руки под передником.
И тут на пустую бочку у края пристани влезла Хильда.
Сначала её никто не заметил. Она была маленькая, а бочка была невысокая. Потом её заметил старый Аслак, который заметил её первым и в прошлый раз, и сказал «о». Потом заметила мать. Потом ярл, который как раз открыл рот для речи, увидел маленькую рыжую голову над толпой, посмотрел ей в глаза и закрыл рот обратно. Он уже видел однажды эти глаза. Повторять ему не хотелось.
— Я расскажу, как было, — сказала Хильда.
Она сказала это не громко. Но ветер в эту минуту, как нарочно, утих, и все на пристани её услышали. Даже овцы на крышах.
И она рассказала. Коротко, по-виндхольмски, без кеннингов и без змеев. Про бухту у острова с камнями. Про вечер. Про то, что шторма не было. Про бочку, которую велели принести самому молодому. Про старую рассохшуюся бочку и про дно, которое выпало. Про серебряную реку на досках. Про то, как Ульф поставил ногу. Она не стала говорить «и тут она как выскользнет». Она просто сказала, что он поскользнулся. Упал за борт. Утонул. И что последнее его слово было «ой».
Потом она слезла с бочки.
Над пристанью стояла тишина. Та тишина, что бывает над морем перед самым штормом, когда воздух становится густым, как каша, и чайки садятся на воду. Двадцать восемь гребцов «Грозы Морей» смотрели в землю. Все разом, не сговариваясь, как смотрели в кружки на поминках, когда мать поставила на стол селёдку. Эйнар Безухий трогал своё левое ухо. Свен Два Топора держался за свой единственный топор, будто за него можно было спрятаться. Гуннар Бочка открыл рот и забыл его закрыть.
Ярл Торвальд покраснел. Сначала шеей, потом бородой, потом всем лицом, пока не стал одного цвета с полосами на парусе.
— Это… — начал он. — Подробности…
— Никому не интересны, — сказала Хильда. — Я знаю. Ты говорил.
Ярл закрыл рот. Больше он в этот вечер его не открывал, если не считать того раза, когда в него попала чайка.
А потом мать Ульфа сделала шаг вперёд.
Она подошла к Хильде, медленно, вытирая руки о передник, и лицо у неё было то же, что на пристани в день возвращения: спокойное, совсем спокойное. Она посмотрела на дочь. На тощую селёдочку у неё на шее. И сказала тихо, так, что слышали только Хильда, отец и, может быть, старый Аслак:
— Это он.
Не «бедный мальчик». Не «как же так». А «это он». Так говорят, когда после долгой разлуки видят в толпе родное лицо и узнают его раньше, чем успевают подумать.
И мать улыбнулась.
Рассказчик хочет, чтобы читатель понял эту улыбку правильно. В ней не было насмешки. Насмехаться над сыном, который поскользнулся на селёдке, мать не могла. В ней было другое. Пять дней ей рассказывали про змея, про бурю, про героя, который встал и пошёл. И пять дней она слушала и кивала, и не узнавала в этом герое своего мальчика. Он ушёл от неё дважды: один раз в море, а второй в чужую песню. А теперь вернулся. Мокрый, нелепый, с селёдкой под ногами. Свой.
Отец обнял её за плечи. И тоже улыбнулся, неловко, одной половиной лица.
И тогда на пристани кто-то засмеялся.
Это был не злой смех. Это был тот самый смех, что случился на поминках, когда дядя Хрольф вспомнил козу: тихий, сначала почти неслышный, потом громче, смех людей, которым наконец разрешили. Засмеялся старый Аслак. Засмеялась жена дяди Хрольфа. Засмеялись двое со спинами. А потом, к удивлению Хильды, засмеялись гребцы. Все двадцать восемь. Они смеялись, и хлопали друг друга по плечам, и вытирали глаза, и было видно, что им ужасно стыдно и ужасно легко одновременно. Так смеются люди, которые пять дней несли на себе тяжёлое враньё и вдруг увидели, что его можно поставить на землю.
Не смеялся один Гуннар Бочка.
Гуннар стоял посреди пристани, с открытым ртом, и смотрел куда-то вверх, поверх голов, поверх мачты, на первую вечернюю звезду. Лицо у него было такое, какое бывает у человека, которого только что ударило молнией, и он не уверен, плохо это или хорошо.
— Бочка, — прошептал Гуннар. — Без дна. И «ой».
Он медленно опустил глаза на Хильду.
— Девочка, — сказал он хрипло. — Да ведь это песня.
Доля славы
Тут нужно сказать несколько слов о Гуннаре Бочке как о скальде.
Гуннар хотел быть скальдом всю жизнь. Он сложил за эту жизнь сорок восемь песен. Все сорок восемь были плохие. Рифмы в них хромали, как старый пёс, слова спотыкались друг о друга, как Гуннар по дороге к бочке, а кеннинги он путал так, что однажды назвал меч «конём моря», и ярл три дня искал, на чём Гуннар собирается плыть. Песни его на Виндхольме слушали из вежливости. А на соседних островах не слушали вовсе, потому что туда их никто не довозил: забывали по дороге.
И вот теперь Гуннар стоял перед Хильдой, мял шапку в руках и смотрел на неё так, как смотрят на гору серебра, найденную в собственном огороде.
— Я сложу, — говорил он. — Я сложу так, что весь фьорд… Бочка без дна! Девочка, ты понимаешь, что такое бочка без дна? Это же образ! Это… — он пощёлкал пальцами, — это как жизнь! Всё, что ни положи, всё вываливается!
— Нет, — сказала Хильда.
Гуннар осёкся.
— Что «нет»?
— Не как жизнь, — сказала Хильда. — Как бочка. Без дна. Старая. Ты сам видел, как он её тащил, и ничего не сделал. — Она скрестила руки на груди. — Если сложишь, то сложишь как было. Без змея. Без бури. Без «как жизнь». Бочка, селёдка, «ой». Всё.
Гуннар открыл рот. Подумал. Закрыл.
— А можно хотя бы закат?
— Закат был, — разрешила Хильда. — Закат можно.
— А крылья у…
— Нет.
Гуннар вздохнул, как вздыхает купец, у которого из-под носа увели последний мешок соли. Но кивнул.
— И ещё, — сказала Хильда. — Доля.
— Какая доля?
— Моя. — Хильда смотрела на него снизу вверх, и Гуннар Бочка, который был втрое выше её и вчетверо шире, почувствовал себя на скамейке в коптильне. — Это моя правда. Я её нашла. Я её рассказала. Ты её поёшь. Значит, слава пополам. А раз славу не делят, — она подумала, — то рыбой. Сушёной. По селёдке с каждой песни.
— С каждой песни? — ужаснулся Гуннар. — То есть каждый раз, как я её спою?
— Каждый раз, как её споют, — уточнила Хильда. — Кто угодно. Где угодно. Ты же скальд. Ты хочешь, чтобы её пели?
Гуннар хотел. Гуннар хотел этого больше всего на свете, больше, чем выпить вторую бочку. И он хлопнул Хильду по ладони, по-виндхольмски, как хлопают на рыбном рынке. Хлопок вышел звонкий, на всю пристань. Отец Ульфа, услышав его, покачал головой и сказал матери шёпотом: «Моя». Мать ответила: «Твоя. Ульф торговался так же».
Рассказчик должен заметить, что на севере с песнями о живых и мёртвых не шутили1. Песня могла поднять человека выше конунга, а могла уронить ниже собаки. И Хильда, торгуясь за свою долю, торговалась вовсе не за рыбу. Она торговалась за то, чтобы песня была её. Чтобы никто не пришил к ней крыльев.
Она ещё не знала, что песне, как и рыбе, крылья не нужны. Она уплывёт и так.
Ой — и бульк
Гуннар сложил песню за один вечер. На борту «Грозы Морей», пока драккар стоял у пристани и ярл, весь красный, ждал, когда все наговорятся, Гуннар сидел на бочке, обычной, с дном, и бормотал, и считал на пальцах, и мотал головой, и снова бормотал. Хильда сидела рядом и следила, чтобы не было змея. Дважды она замечала, как у Гуннара в строчке начинает прорастать что-то чешуйчатое, и дважды говорила «нет», и Гуннар со вздохом вырывал это с корнем.
К тому времени, когда на небе высыпали все звёзды, песня была готова.
Гуннар встал на корме. Ярл открыл рот, чтобы сказать «отчаливаем», посмотрел на Хильду и не сказал. А Гуннар Бочка, сорок восемь плохих песен за плечами, набрал воздуха и запел.
Пел он плохо. Голос у него был громкий, но неточный, как удар весла в темноте. Куплеты хромали. В первом он не нашёл рифмы и оставил как есть:
Жил на Виндхольме парень Ульф,
боялся он гусей.
И ярл позвал его в поход
за славою и всей…
За «всей» чем, Гуннар так и не решил. Так и пел, «и всей», и голос его на этом месте повисал, как повисает весло, не нашедшее воды. Кто-то на пристани хихикнул. Хильда посмотрела, кто, и хихиканье прекратилось.
Второй куплет был про бочку. Он тоже хромал, но меньше:
Плыла «Гроза» по морю вдаль,
везла сельдей бочонок.
А дно у бочки, вот печаль,
держалось на верёвке.
На «верёвке» Гуннар, видимо, хотел «бочонок» ещё раз, но в последний миг передумал. Это было лучшее его решение за всю жизнь.
А в третьем куплете Ульф шёл по палубе. По серебру. На закате. И когда Гуннар дошёл до строчки «и тут она как выскользнет», весь Виндхольм, не сговариваясь, выдохнул вместе с ним. Потому что эту строчку знал каждый. Её знали деды и внуки, её слышали у каждого очага долгими зимними вечерами, и вот теперь она была в песне, и песня была про их Ульфа.
И тогда Гуннар грянул припев.
«Ой!» — сказал наш Ульф, сын Арне.
«Ой!» — и в воду: бульк!
Рассказчик обязан честно признать, что это худшая рифма во всей северной поэзии. «Ульф» и «бульк». Ни один уважающий себя скальд не поставил бы их рядом даже на спор, даже пьяный, даже под угрозой смерти. Брагги, если бы услышал, закрыл бы глаза не на миг, а навсегда.
Но на пристани случилось вот что. Гуннар пропел припев один раз. А на втором разе старый Аслак, сам не зная зачем, вместе с ним крикнул «Ой!». На третьем разе «Ой!» крикнули двое со спинами и жена дяди Хрольфа. А на четвёртом «Ой!» кричала уже вся пристань, весь остров, все двадцать восемь гребцов разом, и на «бульк!» они топали ногами по доскам так, что «Гроза Морей» качалась у причала, как качается бочонок в воде, а овцы на крышах вскакивали и блеяли в такт.
«Ой!» — сказал наш Ульф, сын Арне. «Ой!» — и в воду: бульк!
Хильда стояла на пристани и не пела. Она смотрела, как поёт мать. Мать пела тихо, почти шёпотом, и на «бульк» улыбалась.
По всему фьорду
«Гроза Морей» отчалила в ту же ночь. Гребцы гребли и пели. Они пели всю дорогу до Тюленьих камней, и потом за Тюленьими камнями, и потом до самого материка. Пели с облегчением, во весь голос, как не пели на этом драккаре уже много лет. Потому что петь правду, оказывается, куда легче, чем помнить враньё. Её не надо согласовывать.
А дальше песня поплыла сама.
На материке её пели в корчме у пристани, куда ярл зашёл похвастаться. Хвастаться ему не дали: все хотели слушать про бочку. Купцы, которые были в корчме, повезли песню на юг, на ярмарку, а корабельщики на запад, на острова. Через семь дней её пели на Тюленьих камнях, где вообще никто не жил, кроме тюленей, и тюлени, судя по звукам, подпевали на «бульк». Через десять её пели на всех островах Длинного фьорда. Дети пели её, прыгая через верёвку: на «ой» подпрыгивали, на «бульк» приседали. Рыбаки пели её, вытягивая сети, потому что на «бульк» сеть очень удобно вытягивалась. Женщины пели её за ткацким станом. А на соседнем острове, где Ульфа когда-то путали с овцами, её пели чаще всех, потому что там очень гордились, что знали его лично.
На похоронах её тоже начали петь.
Это началось на большом острове у входа во фьорд, где хоронили старого бонда2 по имени Торир Гордый. Торир всю жизнь хвастался, и на поминках его сыновья, выпив, начали рассказывать, как отец в молодости бился с медведем, с троллем и с тремя данами разом. И тогда вдова Торира, маленькая сухая старушка, встала и сказала: «Спойте-ка лучше про селёдку. Чтобы не загордился». И все спели. И, говорят, Торир с той стороны в ту ночь не являлся никому, хотя до того являлся каждую ночь и требовал, чтобы о нём рассказывали подробнее.
С тех пор во всём фьорде песню про селёдку пели на всех похоронах. После всех речей, после всех рогов, когда о покойнике уже сказали всё хорошее и немного лишнего. Пели для того, чтобы покойник там, на той стороне, не возомнил о себе слишком много. Рассказчик считает этот обычай очень разумным. Мёртвым гордиться уже нечем, а живым неловко за них.
А Хильде несли рыбу.
Гуннар Бочка, к его чести, договор соблюдал. Сначала он приносил по селёдке с каждой песни сам. Потом, когда песню стали петь там, где его не было, он завёл бересту и стал отмечать на ней зарубками, кто и где пел, по слухам. Потом береста кончилась, и он завёл вторую. К концу седьмого дня у Хильды в углу, у ткацкого стана, лежала гора сушёной рыбы выше её самой. К концу десятого дня отец сказал, что рыбы в доме больше, чем было за всю его жизнь, а ведь он рыбак. Хильда отдала половину Аслаку, половину соседям, а гору всё равно приносили.
Она должна была быть довольна. Она получила, что хотела. Правду знали все. Ульфа помнили. Ульфа помнили так, как не помнили на Виндхольме никого, ни Хёгни Мокрого, ни деда, полезшего на крышу, ни дядину козу.
Но Хильда сидела у ткацкого стана, рядом с горой сушёной рыбы, и хмурилась.
Потому что помнили «бульк».
Она слышала это везде. Дети прыгали через верёвку и кричали «бульк». Рыбаки вытягивали сети и кричали «бульк». Гуннар Бочка, проходя мимо их дома, всякий раз виновато поднимал руку и шептал «бульк», как здороваются. Даже она сама, засыпая, слышала в голове этот припев, и он ходил там по кругу, как ходит по кругу пёс, укладываясь спать. «Ой!» — сказал наш Ульф, сын Арне. «Ой!» — и в воду: бульк! Она не могла его оттуда выгнать. Она пробовала думать о другом, о брате, о его лице, о том, как он стучал в перегородку два раза. И тут же, поверх, как волна поверх камня: бульк.
Хильда хотела, чтобы помнили не змея, а его. Помнили и правда не змея. Но и не его. Помнили, как он упал. А как он смотрел на море, как придумал узел, как боялся гусей и всё равно ходил мимо них к пристани, как сочинял с ней шёпотом, сквозь доски, куда уходят киты, этого в песне не было. Этого Гуннар сложить не умел. Это вообще, наверное, не складывается.
— Это не то, — сказала Хильда вечером матери. — Я хотела, чтобы помнили как было. А они помнят, как бульк.
Мать сидела за станом и ткала. Она долго молчала, и челнок ходил у неё в руках туда и обратно, туда и обратно.
— А как было? — спросила она наконец.
Хильда не ответила.
— Было и так, и так, — сказала мать. — Он и смотрел на море, и бульк. Они пока поют то, что легко петь. Остальное потом. Песни, дочка, как сети. Сначала вяжут крупную ячею. Мелкую довязывают потом, годами.
Она помолчала, и челнок опять пошёл туда и обратно. А потом мать, не замечая того, тихо, себе под нос, замурлыкала. Хильда прислушалась. Мать мурлыкала припев.
Кому передать
В ту ночь Хильда не могла уснуть. Припев ходил у неё в голове по кругу, и она встала, накинула отцовскую куртку и вышла из дома.
Над Виндхольмом стояла ясная, звонкая ночь. Ветер дул с севера, ровно и упрямо. Хильда пошла к коптильне, сама не зная зачем, и остановилась у её стены, на самом краю острова, там, где скала обрывалась в море.
На крыше коптильни сидели две птицы.
Хильда не испугалась. Она вообще редко пугалась. Птицы были большие и чёрные, крупнее любого баклана, и сидели в дыму, который поднимался из коптильни даже ночью. Одна была гладкая, блестящая, неподвижная. Вторая взъерошенная, с пером, торчащим набок. Вторая, кажется, что-то бормотала себе под нос. Хильда прислушалась.
— Ой, — бормотала взъерошенная птица. — Сказал наш… Как там дальше?
— Ульф, сын Арне, — сказала гладкая.
— Ульф. Сын Арне. «Ой!» И в воду… — Взъерошенная замолчала. — Забыл.
— Бульк, — сказала гладкая.
— Бульк! — обрадовалась взъерошенная. — Точно. Бульк. Это я запомню.
Хильда стояла внизу, у стены, и смотрела на них. Она знала, кто это. На Виндхольме таких птиц никогда не видели, но про них знали все, как знают про Вальхаллу, про Ран и про то, что в шторм нельзя свистеть. Две чёрные птицы, которые облетают мир и всё рассказывают одноглазому богу. Те, что летают к мёртвым.
Гладкая птица повернула голову и посмотрела на неё одним глазом. Посмотрела так, как смотрят, когда видят человека сразу целиком.
Хильда не опустила глаз. Гуси когда-то тоже так на неё смотрели.
— Вы к нему? — спросила она. — Туда?
Гладкая птица молчала. Взъерошенная перестала бормотать.
— Если к нему, — сказала Хильда, — передайте. Что я рассказала. Как было. Как он обещал и не смог. — Она подумала и добавила, потому что была дочерью рыбака и сестрой того, кто торговался за полторы ладони: — И что доля у меня. Сушёной рыбой. Пусть знает.
Гладкая птица смотрела на неё очень долго. Потом, медленно, наклонила голову. Один раз. Так, как вбивают последний гвоздь.
— Кому передать? — спросила взъерошенная, озираясь.
— Я запомню, — сказала гладкая.
И обе снялись с крыши коптильни и полетели на юг, в чёрное небо, туда, где за облаками, тонкими, как старая рубаха, начинается радужная дорога наверх. Хильда смотрела им вслед, пока они не растворились в темноте. Потом смотрела ещё. Не махала. Хильда никогда не махала.
А в голове у неё, тихо, упрямо, ходил по кругу припев. И Хильда, дочь Арне, двенадцати лет, хранительница самой честной и самой глупой песни во всём фьорде, вдруг поняла, что улыбается.
Рассказчик хотел бы закончить на этом главу. Но обязан добавить одно. В ту самую ночь, когда две чёрные птицы унесли с Виндхольма песню про селёдку, на соседнем острове пели свадьбу. Свадьба была большая, весёлая, на сто человек, и к полуночи, когда пиво подошло к той черте, за которой поют уже не каждый своё, а все одно, кто-то крикнул: «Про селёдку давай!» И сто человек встали из-за столов и грянули.
«Ой!» — сказал наш Ульф, сын Арне.
Где-то очень высоко, в Асгарде, посреди пира, в эту самую минуту кто-то чихнул.
Конец одиннадцатой главы
Слава как физика
Пустая балка
Вороны не прилетали восемь дней.
Сначала Ульф этому радовался. Он просыпался за мгновение до петуха, как научил его Бьорн, умирал на поле, поднимался к обеду целиком и вечером делал на лавке новую зарубку. Пятая. Шестая. Седьмая. Он научился ложиться в седьмую позу так, чтобы плечи не торчали над травой, и рыжий дан с секирой теперь пробегал мимо, не спотыкаясь, и помогал ему только на обратном пути. Однажды Ульф умер одиннадцатым. Бьорн, узнав об этом, долго молчал, а потом сказал, что в его время за такое давали прозвище.
Он говорил правду, но мало. Пункт двадцать пять оказался удобнее, чем можно было подумать. Когда кто-нибудь за столом спрашивал его про Сельдь, Ульф отвечал: «Она была под ногами», и все понимающе кивали, и никто не спрашивал дальше, потому что под ногами, по общему мнению, у героя должен быть только враг. Месяц на запястье убывал ровно, день за днём, как настоящий, и ни разу больше не дрогнул.
А балка над их концом стола пустовала.
Каждый вечер Ульф, не поднимая головы, проверял её краем глаза. Каждый вечер она была пустой. Ни гладкого чёрного силуэта, ни взъерошенного. Только дым от очагов и тёмное дерево. На третий вечер это перестало его радовать. На пятый начало пугать. Так пугает рыбака тишина над морем, когда чайки вдруг перестают кричать и все разом садятся на воду.
— Где они? — спросил он Бьорна на восьмой вечер.
— Внизу, — сказал Бьорн, не поднимая глаз от спиц. — Где ж им быть. Хугин, если что-то ищет, ищет долго. А Мунин, если летит, то всегда в другую сторону, и Хугину приходится его догонять. — Он помолчал. — Ты, юноша, рыбой пахнешь.
Ульф понюхал рукав дяди Хрольфа.
— Я всегда пахну рыбой. Я с Виндхольма.
— Ты всегда пахнешь селёдкой, — уточнил Бьорн. — Сушёной. С шеи. А сегодня ты пахнешь свежей. Отовсюду.
Ульф понюхал снова. Бьорн был прав. От его огромных анкетных рук, от его шеи, которой не было, от его волос пахло так, как пахнет на Виндхольме утренний улов, когда лодки только вернулись и рыба ещё бьётся в корзинах. Солью. Холодной водой. Серебром.
Утром, когда закричал Гуллинкамби, Ульф впервые за всё время в Вальхалле почувствовал на себе взгляд петуха. Петух сидел на краю крыши, выпятив золотую грудь, и смотрел вниз, прямо на Ульфа, наклонив голову набок, как смотрят куры на червяка, который ещё не знает, что он червяк.
Бьорн это тоже заметил. И впервые за триста лет улыбнулся петуху.
— Ага, — сказал он с глубоким удовлетворением. — Ага. Теперь не только мне.
Длинный тост
На двенадцатый вечер Ульф сделал на лавке двенадцатую зарубку, и они пошли на пир.
Пир в тот вечер был обычный, то есть такой, каких на земле не бывает даже у конунгов. Длинные столы тянулись через залы в дымную даль. Лился мёд Хейдрун. Сехримнир, сваренный утром, дымился на тысячах блюд и, судя по выражению на некоторых кусках, был не в духе. Где-то в середине чертога, на высоком месте, за дымом, сидел тот, о ком Ульф старался не думать, и от того места по всем залам расходилась тишина.
Напротив Ульфа, через стол, сидел Хравн Длинный Тост.
Прозвище своё Хравн получил, как он сам охотно рассказывал, ещё при жизни, на свадьбе конунга, где поднял рог за молодых и опустил его только к утру, когда молодые уже успели поссориться и помириться. В Вальхалле он жил сто двадцать лет и каждый вечер поднимал тост. Тосты у него были длинные, как зимняя ночь, и такие же тёмные: никто не понимал, к чему они ведут. Но их терпели. Хравн был добрый, шумный, седоусый, с пузом, которое перевешивало через стол, и с сагой, которую, по его словам, до сих пор каждый Йоль1 пели внизу его внуки и правнуки.
— Сто двадцать лет! — говорил Хравн, похлопывая себя по пузу. — Сто двадцать лет поют. Видишь, какой я? Это от песни. Каждый Йоль раздаюсь на палец. У меня, юноша, правнуки голосистые.
Ульф кивал и ел. Он не очень понимал, что Хравн имеет в виду.
— Он имеет в виду, — сказал Бьорн, когда Хравн отвернулся, — что нас держат снизу.
— Как держат?
Бьорн отложил спицы. Это случалось так редко, что Ульф сразу перестал жевать.
— Вот так, — сказал Бьорн и положил на стол ладонь, тяжело, плашмя. — Ты здесь сидишь не потому, что тебя пустили. Тебя пустили, это да. Но сидишь ты потому, что внизу помнят. Пока про тебя поют, говорят, вспоминают у очага, ты тут есть. Целиком. Помнят, что ты был сильный, будешь сильный. Помнят, что храбрый, будешь храбрый. Это как вода. Вода давит на дно. А память давит на нас. Снизу. — Он поднял ладонь. — Перестанут давить, и всплывёшь.
— Куда всплывёшь?
Бьорн снова взял спицы.
— Туда же, куда Эгиль, — сказал он2.
Ульф хотел спросить ещё, но тут Хравн Длинный Тост поднялся.
Он поднялся с рогом в руке, во весь свой рост и всё своё пузо, и по столу прокатился стон. Не громкий, а такой, какой издают люди, которые знают, что их ждёт, и смирились. Кто-то напротив сразу налил себе полный рог, чтобы хватило. Кто-то лёг щекой на стол.
— Братья! — начал Хравн. — Сегодня, в этот вечер, когда мёд течёт, как реки Мидгарда по весне, когда кабан наш, пусть и не по своей воле, а всё-таки дымится, когда над нами крыша из щитов, а под нами лавки, которые рубил ещё…
— Ставлю кружку, — сказал кто-то справа от Ульфа, негромко, через плечо, — что до «за конунга» не дотянет.
— Две, — отозвался кто-то слева. — Дотянет. Он всегда дотягивает.
— …и вот я думаю, братья, что значит быть героем? — продолжал Хравн. — Мой дед говорил…
— Он сегодня бледный, — сказал тот, что справа.
Ульф посмотрел на Хравна. Хравн и правда был бледный. Не так, как бледнеют от мёда или от волнения. А так, как бледнеет утренний туман над фьордом, когда сквозь него начинает просвечивать другой берег. Сквозь Хравна Длинного Тоста просвечивал дальний очаг.
— Три кружки, — сказал тот, что справа, — что не дотянет.
— …а дед мой говорил, братья, что героем человека делает не меч, — продолжал Хравн, и голос у него становился всё тише, хотя он, судя по всему, говорил так же громко, как прежде, — и не щит, и не враг, а то, что о нём…
Он стал совсем прозрачным. Ульф видел сквозь него дым, и очаг, и соседний стол, и даже резьбу на дальней стене. Пузо Хравна, ещё мгновение назад перевешивающее через стол, стало похоже на облако, на которое смотришь, лёжа в траве, и не можешь решить, похоже оно на кита или на бочку.
— …о нём… — сказал Хравн едва слышно, удивлённо, как говорят люди, которые вдруг забыли нужное слово. — О нём…
Рог упал на стол. Мёд разлился.
На лавке, где сидел Хравн Длинный Тост, никого не было.
Стол помолчал. Недолго. Столько, сколько длится вздох.
— Три кружки, — сказал тот, что справа, и протянул руку. Тот, что слева, вздохнул и отдал.
— Правнук, — сказал кто-то дальше по столу, — у него последний помнил. Старый уже был. Видно, сегодня того. Ну и всё.
— А другие правнуки?
— Других он, видно, сам придумал. — Говоривший пожал плечами и вытер мёд со стола рукавом. — Каждый Йоль раздаюсь на палец, каждый Йоль раздаюсь… Ну. Красиво говорил. Мог бы и закончить.
И пир пошёл дальше. Лился мёд, дымился кабан, кто-то запел. Ульф сидел и смотрел на пустое место напротив, на опрокинутый рог и на лужицу мёда, в которой отражался факел.
— Бьорн, — сказал он тихо. — Они ставили. Пока он говорил. Они ставили, дотянет или нет.
— Ставят, — согласился Бьорн. — Тут на всё ставят. На петуха, на кабана, на Тора, сломает ли лавку. — Он не поднимал глаз от носка, но петля у него, Ульф заметил, вышла неровная. — Ставки, юноша, это у кого из нас нет внуков. Чтобы хоть кто-то следил, дотянешь или нет.
Ульф посмотрел на свой месяц. Потом вниз, сквозь стол, сквозь пол, сквозь облака, тонкие, как старая рубаха, туда, где лежал маленький ветреный остров. Кто там помнит его? Мать. Отец. Хильда. Аслак, может быть. Гуннар Бочка со своей дурацкой песней про змея. Вот и всё. Пять человек и одна плохая песня.
На волос, на ноготь чешуйки ему стало холодно. Как Хравну.
И в этот самый миг у Ульфа зачесался нос.
Куплет первый
Сначала это был просто зуд. Где-то внутри, глубоко, за переносицей, там, где у живых начинаются слёзы, а у мёртвых, как выяснилось, кое-что другое. Ульф поморщился. Потёр нос огромной анкетной ладонью. Не помогло.
А потом ему показалось, что он слышит.
Не ушами. Ушами он слышал пир: рёв, звон, песни, хохот Тора где-то через три зала. А это он слышал всем телом, как слышат стуком сердца шаги за дверью. Далеко-далеко. Глухо, как сквозь воду. Кто-то пел. Много голосов, нестройно, весело, пьяно. Слов Ульф не разбирал. Но мотив был виноватый, хромой, как старый пёс, и где-то в нём, в самой его середине, на одной и той же ноте, голос повисал, будто весло, не нашедшее воды.
Ульф знал этот голос. Так висеть на ноте во всём мире умел только один человек.
— Гуннар, — прошептал Ульф.
И его правая рука вдруг стала меньше.
Не сразу, не вся. Она просто… сдулась. Как сдувается бычий пузырь, если проткнуть его рыбьей костью. Бугры мускулов, огромные, анкетные, с ведро, опали, осели, и на миг Ульф увидел под ними свою руку. Свою. Тонкую. Рыбацкую. С белым шрамом от крючка. А потом голос далеко внизу перестал висеть на ноте, пошёл дальше, и рука, нехотя, как парус под ленивым ветром, надулась снова.
Ульф смотрел на неё, не дыша.
— Бьорн, — сказал он. — Бьорн.
Бьорн поднял глаза. Посмотрел на руку. Посмотрел на Ульфа. Принюхался.
Внизу, за облаками, голоса добрались до второго куплета. И Ульф почувствовал, как съёживаются плечи. Левое, потом правое, потом оба разом, как съёживается под первым морозом лист капусты. Кольчуга дяди Хрольфа, которая столько дней сидела на нём туго, как кожа на барабане, вдруг ослабла и повисла, и тихо звякнула, как звякает собака, которую давно не гладили и вдруг погладили. Шея, утонувшая в плечах, всплыла. Ульф почувствовал, как ворот холодит ему кадык. Свой. Тонкий. Пятнадцатилетний.
И сразу, следом, всем телом, как волна поверх камня, нахлынул запах.
Свежая селёдка. Не одна. Тысяча. Утренний улов, серебряная гора в корзинах на пристани, с водорослями, с солью, с холодным морем на чешуе. Запах этот поднялся над их концом стола, как поднимается туман, и пополз дальше, по столу, по лавкам, к соседям. Соседи начали поворачивать головы.
— Кто рыбу принёс? — громко спросили через два места. — На пир! Рыбу!
Внизу, далеко, сто голосов дошли до третьего куплета. Ульф почувствовал, как в носу у него что-то щекочет так, что терпеть больше нельзя. Он зажмурился. Сморщился. Набрал воздуха.
И чихнул.
Это был великий чих. Рассказчик видел на своём веку немало чихов, но такого не видел. Пламя в ближнем факеле легло набок. Мотки шерсти Бьорна взлетели с лавки. А из носа Ульфа, из самой его глубины, вылетело что-то маленькое, плоское, серебряное, перевернулось в воздухе, сверкнув, как сверкает в волне рыба, и упало точно в рог мёда, который держал сидевший рядом с Ульфом воин.
Это был рыжий дан. Тот самый, с секирой, с поля. Тот, что каждое утро помогал Ульфу умереть и кричал через плечо «не за что!». Он сидел с рогом у самых губ и смотрел внутрь.
В мёде плавала селёдочная чешуйка.
Рыжий дан посмотрел на неё. Потом на Ульфа. Ульф в эту секунду был наполовину анкетный, наполовину свой, с одним огромным плечом и одним узким, с тонкой шеей, торчащей из ослабшей кольчуги, и пах так, как пахнет пристань на Виндхольме в разгар путины. Потом голос внизу дошёл до какой-то строчки, и Ульф раздулся обратно, разом, весь, как раздувается парус под шквалом. Кольчуга снова тесно затрещала.
Рыжий дан посмотрел на чешуйку. На Ульфа. На свой рог.
Потом очень медленно, очень осторожно, будто рог мог его укусить, поставил его на стол и отодвинул от себя на всю длину руки.
— Всё, — сказал он тихо. — Хватит. Двести лет пил. И вот.
— Что «вот»? — спросил Ульф.
— Ничего, — сказал рыжий дан и встал. — Ничего, юноша. Не за что. — И ушёл, слегка покачиваясь, но не от мёда, а от потрясения, и больше в тот вечер Ульф его не видел. Позже говорили, что он месяц не пил ничего, кроме воды с рогов оленя Эйктюрнира, и стал от этого очень задумчив.
«Ой!»
А потом внизу грянул припев.
Ульф не слышал слов. Но он слышал, как все голоса, сколько их там было, сто или больше, вдруг слились в один. Как топнули сто ног разом, так, что дрогнуло что-то в самом основании девяти миров. Он почувствовал это всем телом, от пяток до макушки, как чувствуют удар волны в борт.
И его не стало.
То есть не совсем не стало. Но всё, что было на нём чужого, анкетного, широкоплечего, вдруг разом схлынуло, как схлынывает с камня отбойная волна, и Ульф увидел себя. Себя. Свои руки, тонкие, как вёсла у детской лодки. Свои плечи, на которых даже кольчуга дяди Хрольфа повисла, как парус в безветрие. Свои колени. Свою шею. Он сидел на лавке в Вальхалле, в самом прославленном чертоге девяти миров, тощий, пятнадцатилетний, мокрый (откуда-то вдруг взялось, что он мокрый, волосы у него прилипли ко лбу, и с них капало на стол), с сушёной селёдкой на груди, и пах морем так, что за три стола от него кто-то опрокинул лавку.
Длилось это один удар сердца. Пока внизу кричали «Ой!».
А на «бульк!» он раздулся обратно.
Раздулся так, что лавка под ним крякнула, а Бьорн подпрыгнул на своей подушке. Мускулы вернулись на место, плечи распахнулись, кольчуга снова затрещала. Ульф сидел, огромный, анкетный, и задыхался, хотя дышать ему было не обязательно.
А внизу, далеко, сто голосов набрали воздуха и снова грянули «Ой!».
И Ульф снова съёжился.
«Бульк!» Раздулся.
«Ой!» Съёжился.
«Бульк!»
— Юноша, — сказал Бьорн спокойно, как говорят о погоде, хотя спицы у него в руках замерли. — Сядь пониже.
Ульф сполз под стол. Наполовину. Сначала съёжившись, потом раздувшись, отчего стол над ним приподнялся и опустился, и миски на нём подпрыгнули. Бьорн, не говоря ни слова, сгрёб с лавки все свои мотки, все клубки и полдюжины недовязанных носков и вывалил Ульфу на плечи. Получилась гора шерсти, бурая, серая, полосатая, с одним торчащим ярко-зелёным клубком. Гора шерсти съёживалась и раздувалась, тихо и ровно, как дышит под одеялом спящий.
— Что это у вас? — спросил кто-то через проход.
— Носки, — сказал Бьорн. — Дышат. Новые. Не обращай внимания.
Спросивший внимательно посмотрел на дышащую гору носков, на Бьорна, на свой рог мёда, и решил, судя по лицу, последовать примеру рыжего дана, но не сегодня, а с завтрашнего дня.
Что поют внизу
Эйра прибежала, когда припев пошёл на десятый круг.
Она бежала через залы без шлема, без плаща, с рукавом, исписанным до плеча, и эйнхерии расступались перед ней, как расступается камыш. Она увидела гору носков, которая дышала. Увидела Бьорна, который сидел на подушке и с совершенно невинным видом довязывал петлю. И остановилась.
Принюхалась.
Лицо у неё стало белое-белое. А потом, к удивлению Ульфа, который выглядывал из-под носков одним глазом, не испуганное, а понимающее. Так смотрит рыбак на море, когда видит рябь, которую никто больше не замечает, и знает, что под ней идёт косяк.
— Внизу поют, — сказала Эйра.
Она сказала это не Ульфу и не Бьорну, а самой себе, тихо, будто подтверждала то, что давно подозревала.
— Ты знаешь? — спросил Ульф из-под носков. Как раз на «Ой!», поэтому голос у него вышел тонкий, мальчишеский, свой.
Эйра опустилась на край лавки.
— Двести лет я разливала мёд, — сказала она. — Двести лет я ходила между этими столами с кувшином. И видела. Перед Йолем, когда внизу садятся у очагов и поют о предках, у многих тут плечи делаются шире. На палец, на два. Хравн каждый Йоль раздавался. А летом, когда внизу пашут и не поют, все чуть-чуть сдуваются. Никто не замечает. Мёд, пир, все пьяные. А я с кувшином ходила трезвая. Я замечала. — Она помолчала. — А когда умирает последний, кто помнит, вот так. Как Хравн. Я видела, Ульф. Я сегодня видела, как он…
Она не договорила.
— Но я не исчезаю, — сказал Ульф. — Я наоборот. Меня сжимает. А потом надувает. По очереди. В такт.
Внизу снова грянуло «Ой!». Ульф съёжился под носками.
— Потому что там поют не про Китобоя, — тихо сказала Эйра. — Не про победителя Сельди. Там поют про тебя. Про настоящего. — Она смотрела на гору носков так, будто видела сквозь неё. — Анкета сделала тебя широкоплечим, потому что так было написано. Это была неправда. Она держалась, пока внизу о тебе не знали ничего. Или знали враньё, которое ей не мешало. А теперь внизу поют, какой ты на самом деле. И правда снизу давит на враньё сверху. Как вода на дно.
— «Бульк», — сказал Ульф, раздуваясь.
— Что?
— Там поют «бульк». Я не слышу слов. Но я знаю. Это Гуннар. Он везде вставляет «бульк», когда не может найти рифму.
Эйра закрыла глаза.
— Сколько это будет продолжаться? — спросил Ульф.
— Пока поют.
— А если будут петь всегда?
Эйра открыла глаза и посмотрела на его месяц. Ульф тоже посмотрел, приподняв край шерсти. Месяц светился под кожей, тонкий, серебряный, ровно такой, каким был утром. Ни на волос меньше.
— Месяц не тает, — сказала Эйра медленно. — Видишь? Он не тает. Это не враньё его ест. Это правда ест враньё. Месяц тут ни при чём, он твой. А плечи не твои. — Она вдруг коротко, нервно засмеялась. — Ульф, у тебя внизу кто-то рассказывает правду. И правда тебя… раздевает.
— Хильда, — сказал Ульф.
Он сказал это без всякого сомнения. Так говорят, когда за дверью раздаются шаги, которые узнаёшь из тысячи. Гуннар поёт, это да. Но Гуннар всегда пел только про змея, потому что так велел ярл. Чтобы Гуннар запел про бочку, кто-то должен был взять Гуннара за шиворот и сказать: «Как было». А на всём Виндхольме, во всём фьорде, во всех девяти мирах, был только один человек, который мог взять Гуннара Бочку за шиворот.
Внизу припев пошёл на одиннадцатый круг, потом на двенадцатый, потом стал тише, распался на отдельные голоса, на смех, на звон кружек. Свадьба на соседнем острове, сама того не зная, допела и села допивать. И Ульф остался под носками таким, каким застала его последняя нота. Ни туда, ни сюда. Правое плечо огромное, анкетное, левое своё, узкое. Одна рука с ведро, другая тонкая, рыбацкая, со шрамом. Кольчуга дяди Хрольфа висела на нём криво, как парус, наполовину спущенный перед бурей.
И пах он рыбой. Свежей. На весь зал.
Передали с острова
Гора носков ещё дышала, хотя уже реже, когда над столом раздался шорох перьев.
Ульф не поднял головы. Эйра не подняла. Бьорн довязал петлю. На край стола, туда, где ещё стоял опрокинутый рог Хравна Длинного Тоста, бесшумно опустился ворон. Гладкий, чёрный, блестящий. Перья его отливали синим, как лёд в полынье, и пахли холодом высоты, и, совсем чуть-чуть, дымом коптильни.
За ним, мгновение спустя, на стол плюхнулся второй, взъерошенный. Он сел прямо в лужицу мёда и, кажется, не заметил.
— Ой! — бормотал Мунин, переступая лапами в мёде. — Сказал наш… Как там? Ульф. Сын Арне. «Ой!» — и в воду…
— Бульк, — сказал Хугин, не поворачивая головы.
— Бульк! — обрадовался Мунин. — Это я запомнил. Это у меня держится. Целый фьорд поёт, тут не забудешь.
Хугин смотрел на гору носков. Ульф смотрел на Хугина одним глазом из-под полосатого носка. Месяц на запястье, кажется, перестал светиться, затаился, как затаивается рыба под тенью лодки.
— Китобой, — сказал Хугин.
Ульф молчал.
— Тебе передали, — сказал Хугин. — С острова. Я обещал. — Он чуть наклонил голову. — «Я рассказала. Как было. Как он обещал и не смог». — Он помолчал. — «И доля у меня. Сушёной рыбой. Пусть знает».
Под носками стало очень тихо.
Ульф лежал, придавленный шерстью, наполовину анкетный, наполовину свой, мокрый, пахнущий морем, и не мог ничего сказать. В горле у него стояло что-то большое, тёплое и солёное, как стоит в горле у человека, который нырнул слишком глубоко и только что вынырнул. Хильда. Хильда, которая никогда не махала с пристани. Хильда, которая укусила гуся. Она сделала то, что не сделал он. Она рассказала, как было. И выторговала за это сушёную рыбу.
И Ульф засмеялся. Под носками. Тихо, сначала неслышно, потом громче, и смех этот был такой, что нельзя было понять, смех это или что-то другое, что очень долго сидело внутри и наконец нашло дорогу наружу. Гора носков тряслась. Ярко-зелёный клубок скатился с её вершины и укатился под стол. Эйра смотрела на него с ужасом. Бьорн с пониманием.
Хугин ждал, пока он отсмеётся. Потом сказал, ровно, как говорят «прилив»:
— Повторная проверка. Скоро.
И снялся со стола. Мунин посидел ещё немного в мёде, разглядывая гору носков с интересом, как смотрят на незнакомца, который вдруг оказался знакомым.
— Бульк, — сказал он горе носков доверительно. — Хорошая песня. Я её всю дорогу пел. Хугин просил перестать. Не перестал.
И улетел следом.
Эйра сидела на краю лавки и смотрела на балку, где они растворились в дыму. Губы у неё были белые.
— Они знают, — сказала она. — Ульф. Они слышали песню. Они знают, как было.
— Знают, — сказал Ульф. Смех у него кончился, но что-то тёплое в горле осталось. — Но они ничего не сделали. Хугин передал от Хильды. И улетел. Если бы он хотел, он бы…
— Я не знаю, чего он хочет, — сказала Эйра. — Двести лет не знаю. Никто не знает. — Она закатала рукав. Правый был исписан до плеча, и она, подумав, закатала левый, старый, выше прежнего, туда, где под самой подмышкой ещё оставалась полоска светлой ткани. — Но я знаю, что будет на большом пиру. Брагги прочтёт твою сагу. «Ульф Китобой не дрогнул в бою». А ты будешь сидеть перед всеми, наполовину тощий, и на каждом «Ой!» внизу у тебя будет отваливаться плечо. — Она послюнила уголёк. — Если они к тому времени не перестанут петь.
— Они не перестанут, — сказал Ульф. — Это Гуннар. Гуннар никогда не перестаёт.
Эйра посмотрела на него долгим взглядом. Потом, мелко, у самой подмышки, вывела новую строчку.
— «Пункт двадцать шесть», — прочла она. — «Узнать, что поют. Внизу. Лично».
— Лично? — переспросил Ульф, выбираясь из-под носков. Выбирался он неловко, потому что одна рука была с ведро, а другая с весло, и они никак не могли договориться, в какую сторону его толкать. — Тебе можно вниз? Просто так? Без павших?
— Можно, — сказала Эйра. — Если заполнить отчёт о полёте. — Она опустила рукав и, кажется, впервые за весь вечер улыбнулась. Улыбка вышла кривая, как его плечи. — Там есть графа «цель». Я ещё не знаю, что в неё написать.
Над их концом стола пахло морем. Утренним уловом, холодной водой, серебром. Где-то через три зала Тор громко спрашивал, кто, во имя всех богов, принёс на пир свежую селёдку. Бьорн собирал с пола свои мотки. А Ульф, сын Арне, сидел на лавке у сквозняка, кривой, мокрый, наполовину свой, и думал о том, что где-то внизу, за облаками, тонкими, как старая рубаха, его сестра сейчас, наверное, спит у стены, рядом с горой сушёной рыбы.
Он поднял свою руку, тонкую, рыбацкую, и постучал в стену. Два раза. Тихо.
Ему, конечно, никто не ответил. Но на этот раз Ульф точно знал, что его услышали.
Конец двенадцатой главы
Отчёт о полёте
Наполовину
Утром Ульф умер боком.
Рассказчик понимает, что это требует пояснения. Все двенадцать поз из памятки для новичков рассчитаны на человека, у которого обе половины одного размера. А у Ульфа с прошлого вечера правая половина была анкетная, с плечом как ворота и рукой с ведро, а левая своя, узкая, пятнадцатилетняя. Свадьба на соседнем острове допела припев и села допивать, и Ульф так и остался, каким застала его последняя нота.
Поэтому, когда мимо пробегал рыжий дан с секирой, Ульф попытался лечь в седьмую позу, но тяжёлая половина легла, а лёгкая ещё нет. Его развернуло, как разворачивает лодку, когда гребут с одного борта, и он упал на бок, описав по траве полукруг.
— Я тебя не трогал, — растерянно сказал рыжий дан.
— Знаю, — сказал Ульф из травы. — Не за что.
И умер. Тринадцатым. Рассказчик просит учесть, что в этот раз Ульф справился сам, без посторонней помощи, а это в Вальхалле ценится.
Эйра пришла, когда он ещё лежал. Это было против всех правил: до полуденного рога на поле ходят только вороны и мёртвые. Но Эйра шла между павшими быстро, перешагивая через руки и щиты, как перешагивают через сети на пристани, и лицо у неё было такое, какое бывает у рыбака, решившего выйти в море, хотя все старики на берегу говорят, что будет шторм.
Она присела рядом.
— Я лечу сегодня, — сказала она. — К твоему Гуннару. Попрошу переписать. Пусть поёт про змея, как раньше. Если внизу перестанут петь про бочку, анкета, может быть, снова возьмёт верх, и до большого пира ты будешь такой, какой записан. Целиком. В одну сторону. — Она посмотрела на его половины и поправилась: — В какую-нибудь одну.
Мёртвые не разговаривают. Но правая анкетная бровь у Ульфа поднялась, а левая, своя, нет.
— Знаю, — сказала Эйра. — Но Брагги на пиру прочтёт «Ульф Китобой не дрогнул в бою», а ты будешь сидеть и дрожать. Половиной. Встретимся в конюшне.
После полуденного рога Ульф поднялся по частям, и все части пришли на место, но пришли такими же разными, какими ушли. Будто и воскрешение, переглянувшись, решило не вмешиваться в семейные дела.
Графа «цель»
До конюшен он шёл кругами. Тяжёлая половина всё время норовила обогнать лёгкую, и его заносило вправо, как заносит в качку новичка: вроде идёт прямо, а приходит к другому борту.
Гулла стояла в дальнем стойле уже под седлом.
— Ты его не найдёшь, — сказал Ульф, прислонившись к столбу своим плечом. Анкетное повисло над проходом. — Гуннара не по голосу ищут. Если на острове есть бочка, он возле бочки. Если бочки нет, он там, где пиво. Если нет и пива, ищи на тропе, он там спит. А если нигде нет, значит, где-то поёт. Иди на звук и смотри, у кого рот открыт шире всех. — Он почесал ухо. Своё, левое. — И Хильду не трогай. Увидишь, лети в другую сторону. Она тебя укусит.
— Ульф. Я валькирия.
— Гусь тоже думал, что он гусь, — сказал Ульф. — С тех пор думает, что курица.
Но улететь сразу Эйра не могла, и рассказчик обязан объяснить почему. Если валькирия летит вниз за павшими, ей нужны только конь, шлем и утренний смотр. А если она летит сама по себе, нужен отчёт о полёте. Его заполняют до вылета, а по возвращении дописывают остальное.
Отчёты принимала Рандгрид. Она сидела в комнатке при конюшнях, где пахло сеном, чернилами и тоской, среди свитков до потолка, и было похоже, что свитки растут вокруг неё сами, как грибы вокруг старого пня. Увидев Эйру, она вздохнула. Увидев Ульфа, который втиснулся в дверь только наполовину, вздохнула ещё раз и, не глядя, вытащила из глубины свитков чистую бересту, расчерченную на графы. Графы были вырезаны ножом так давно, что края у них потемнели.
Эйра взяла уголёк и по привычке читала вслух, потому что Ульф читать не умел.
— «Конь». Гулла. «Масть». Серая.
— Серая — это не масть, — сказала Рандгрид, не поднимая головы. — Серая — это возраст.
Эйра зачеркнула и написала «Золотая». Рандгрид промолчала, но очень выразительно.
— «Ожидаемое число павших». — Эйра вывела ноль, круглый, аккуратный, и на миг поморщилась: нули ей что-то напоминали. — «Сколько перьев потеряла кобыла за полёт». — Она остановилась. — У Гуллы нет перьев.
— Знаю, — сказала Рандгрид. — Графу вырезали, когда мы летали на лебединых крыльях1. До коней. Потом появились кони, а графа осталась. Графы не убирают. Графы только добавляют. Пиши «ноль». Все пишут «ноль». Иногда Скульд пишет «три», когда у неё в гриве застревает чайка. Это нарушение, но я его не отмечаю.
Эйра написала второй ноль. Вдвоём нули смотрели на неё, как пара глаз.
— «Цель полёта».
И уголёк остановился.
Ульф понял почему. На бересте в Вальхалле не врут. Береста не руна, от неё ничего не тает, но всё, что на ней написано, рано или поздно читает тот, кто читает лучше тебя. Написать «спасти условного героя, которого я привезла по ошибке» было нельзя. Написать «по личному делу» было можно, но Рандгрид спросила бы, по какому. А Рандгрид спрашивала, как капает вода с крыши: ровно, терпеливо и всю зиму.
Где-то далеко внизу кто-то затянул припев и на половине бросил, и анкетное плечо Ульфа в дверях сдулось и тут же раздулось снова. Эйра посмотрела на него и написала.
— «Изучение местного фольклора», — прочла она ровным голосом.
Рандгрид подняла голову.
— Фольклора?
— Песен. Народных. Что поют внизу, о ком, как часто. Чтобы знать, кого везём.
Это была правда, в том самом порядке, в каком отец Ульфа продавал на ярмарке рыбу покупателю, который не верит. Рандгрид смотрела долго.
— Двести лет никто не изучал фольклор, — сказала она.
— Значит, пора.
Рандгрид подышала на маленькую деревянную печать в виде крылатого шлема и оттиснула её в углу. Одно крыло вышло длиннее другого.
— Вернёшься, допишешь «результат», — сказала она. — И если в гриве застрянет чайка, вынь её до того, как придёшь сюда.
У двери Эйра закатала левый рукав до самого плеча и у подмышки, на последней полоске светлой ткани, вывела мелко, наискось:
— «Пункт двадцать семь. В отчёте писать правду. Но такую, чтобы никто ничего не понял».
— Это же пункт двадцать пять, — сказал Ульф.
— Для бересты нужен отдельный. Береста дольше живёт.
Гулла вздохнула так, что у белого коня в соседнем стойле дрогнула грива, и шагнула за край Асгарда. Ульф смотрел им вслед, и правое его плечо тянулось за ними, а левое стояло на месте.
— Если он запоёт, не подпевай! — крикнул он вниз.
Снизу донёсся хрип, похожий на «ой, спина». Это Гулла решила, что лететь всё-таки стоит.
Над Длинным фьордом
Рассказчик последует теперь за Эйрой. Ульф остался наверху, и до вечера с ним ничего интересного не случилось, если не считать того, что за ужином он чихнул на Тора. Об этом будет сказано в своё время.
Эйра услышала песню ещё над горами, раньше, чем увидела море.
Над первым же рыбацким становищем снизу поднялся нестройный весёлый рёв: рыбаки тянули сеть. На «Ой!» дёргали, на «бульк!» перехватывали, и сеть выходила из воды ровно, по счёту. Гулла, которая слышала эту песню впервые, на «бульк» провалилась на сажень вниз. На следующем «бульк» ещё на одну. Она не нарочно. Просто «бульк» у Гуннара приходился ровно туда, где у старой кобылы кончался вдох, и тело её решило, что это знак. Так у старых гребцов вёсла сами опускаются в воду, стоит кормчему запеть.
Над Тюленьими камнями пели тюлени. Эйра не поверила бы, если бы не видела сама. Полсотни тюленей лежали на валунах, как мешки с мукой, молчали весь куплет, а на «бульк» разом скатывались в воду. Потом вылезали и ждали следующего.
На большом острове у входа во фьорд кого-то хоронили. Эйра увидела сверху погребальный костёр и людей в тёмном, с опущенными головами, и хотела пролететь мимо: валькирии не любят смотреть на похороны, на которые их не звали. Но маленькая сухая старушка в первом ряду подняла руку, и все у костра разом набрали воздуха и грянули:
«Ой!» — сказал наш Ульф, сын Арне!
С серьёзными лицами. Кто-то вытирал глаза.
Эйра так растерялась, что дёрнула повод, и Гулла на «бульк» провалилась на три сажени и едва не села на чужую крышу. Козы на крыше посмотрели на неё с отвращением.
Чем дальше на север, тем громче пели. Пели на лодках, у ткацких станов, дети пели, прыгая через верёвку. А когда в серой дымке показался маленький плоский остров с дымом коптилен над ним, Эйра поняла, что слышит песню уже не ушами, а зубами. Припев ходил у неё в голове по кругу, как ходит пёс, укладываясь спать.
Фольклор, подумала Эйра, изучается легко. Трудно его забыть.
Скальд на отмели
Гуннара Бочку она нашла не у бочки. Бочки на Виндхольме были, но Гуннара не было ни у одной, и на тропе он не спал. Тогда Эйра пошла на звук.
Звук был на дальней каменистой отмели, куда рыбаки вытаскивают лодки на зиму. Звук был хриплый и громкий, повисал на одной ноте, как весло, не нашедшее воды, и он сочинял.
— …а в Вальхалле, вот печаль… Нет. Не печаль. Хильда говорит, печали и так много…
Гуннар сидел на перевёрнутой лодке, огромный, как сама лодка. Рядом стоял мешок, туго набитый сушёной рыбой, а на коленях лежали две бересты, исчерченные зарубками так густо, что зарубки сливались в серую штриховку, как дождь.
Гулла опустилась на отмель, как всегда: сначала передними ногами, потом подумав, потом задними. Гуннар поднял голову. Увидел серую кобылу, хрипящую на вдохе. Девушку в крылатом шлеме и с рукавом, исписанным до плеча. Первую вечернюю звезду над её головой.
Он медленно встал. Береста упала с колен.
— Я умер, — сказал Гуннар.
— Нет, — сказала Эйра.
— Умер, — повторил Гуннар, и в голосе у него поднялась такая радость, что у Эйры защемило под кольчугой. — Наконец-то. Как? От чего? Красиво? — Он ощупал живот, будто искал рану. — Я ничего не почувствовал. Это была молния? Скажи, что молния.
— Ты живой. Совсем. Я не за тобой.
Гуннар понюхал руку. Сел обратно на лодку, тяжело, как садится прилив, который передумал подниматься. Посидел. Потом поднял на неё глаза, и в них была не обида, а хитрость. Островная, та самая, с какой на Виндхольме торгуются за полторы ладони.
— А потом? — спросил он. — Когда помру. Можно к тебе записаться? Заранее. Чтобы прилетела ты, а не какая-нибудь другая. Я и место покажу: вот на этой лодке. Удобно, и видно далеко. Скажи, в какие дни ты свободна, я подстроюсь. — Он добавил деловито: — Я буду с оружием. У меня ножик есть. Им ещё колбасу режут, но это ведь не обязательно говорить.
Двести лет Эйра разливала мёд героям, и ни один не просил записать его заранее. Все хотели в Вальхаллу, но как-нибудь потом, внезапно, с мечом в руке. Никто не хотел на определённый день, на определённой лодке, с ножиком для колбасы. Никто, кроме Гуннара Бочки, который всю жизнь опаздывал ко всему, к ветру, к рифме, к бочке, и, видно, решил хотя бы к собственной смерти прийти вовремя.
Пункт пятый, вспомнила Эйра. Пьяный не мёртвый. Проверь.
— Скажи «Вальхалла».
— Вафхалла, — с готовностью сказал Гуннар. — Я с похорон. С трёх. Меня теперь на все зовут, петь. — Он кивнул на мешок. — А с каждой песни Хильде рыба. Сорок одна селёдка за вечер. Хильда говорит, если хоть одну потеряю, положит мне в похлёбку ухо. Моё.
— Гуннар, — сказала Эйра. — Я пришла попросить. Про песню.
Переписать нельзя
Рассказчик хотел бы, чтобы этот разговор вышел короче. Но Гуннар Бочка не умел вести короткие разговоры.
Сначала он хотел знать всё. Правда ли, что в Вальхалле пятьсот сорок дверей. Правда ли, что кабана едят каждый день, и не надоедает ли кабану. Эйра неожиданно для себя ответила честно: «Надоедает. Он судится». Гуннар нацарапал это ногтем на бересте и сказал, что это готовая песня, а Эйра пожалела, что ответила. Потом она рассказала про Камень скальдов и про Брагги, и у Гуннара в глазах стояли слёзы.
— Сам Брагги, — шептал он. — А мою бы он послушал? Хоть одну? Хоть с краю?
Эйра подумала о том, как Брагги закрыл глаза на «лицасими».
— Послушал бы, — сказала она. — Он всё слушает.
И тогда она сказала, зачем пришла. Она долго складывала эти слова в полёте, как складывают сеть, чтобы не спуталась. Про анкету, про Сельдь, про то, что Ульфа держит наверху одно враньё, а песня это враньё разбирает по кусочку, она сказать не могла. Она сказала только:
— Твоя песня мешает. Там, наверху. Одному человеку.
Гуннар перестал сиять.
— Ульфу, — сказал он. И голос у него стал совсем другой, тихий и трезвый, каким он, наверное, говорил когда-то с маленьким Ульфом, когда тот боялся гусей. — Ему плохо? Из-за меня?
— Его раздевает, — сказала Эйра, не найдя слова лучше. — Он там стал широкоплечим. Каким записан. А твоя песня сжимает его обратно. На «Ой» он делается тощим, на «бульк» снова большим. А вчера на соседнем острове свадьба допела не до конца, и он остался наполовину. Правая половина большая. Левая своя.
Гуннар долго молчал. Слышно было, как шуршит галька под волной.
И вдруг, к ужасу Эйры, на его широком лице начала расползаться улыбка. Так расползается по похлёбке капля жира: сначала маленькая, а потом во всю миску.
— Левая своя, — повторил он. — Девушка, да ведь это песня делает. Моя! Сорок восемь песен я сложил, и ни одна даже до соседнего острова не доплыла. А эта его на небе чинит!
— Не чинит. Ломает. Его проверяют. Если увидят, каким он стал…
— Кто проверяет?
— Вороны.
Гуннар был пьяный, плохой скальд и путал кеннинги. Но он был с Виндхольма, а на Виндхольме знали про воронов. Улыбка его сошла, как вода с отмели в отлив.
— Перепиши, — сказала Эйра. — Пожалуйста. Пусть будет змей. Хоть до конца месяца.
— Не могу, — сказал Гуннар. — Она не моя уже. Ты сама слышала, когда летела. Её дети поют, когда через верёвку прыгают. Я им скажу «пойте про змея», а они скажут «Гуннар, отстань, на змее прыгать неудобно». Песню сложить можно. А вернуть нельзя. Это как рыбу в море отпустить и крикнуть ей: «Плыви назад, я передумал». Она уже у норвежцев.
Он оглянулся на тропу и добавил тише:
— И я обещал. Ей. Как было, без змея. Мы по рукам ударили, при всех. — Он потрогал своё ухо. — Я, девушка, Тора не боюсь. Я однажды пьяный в грозу на крышу полез ему кулаком грозить. Но Хильду…
Он не договорил. Не потребовалось.
Слетела дева с высоты
А потом Гуннар сказал то, чего Эйра боялась с той минуты, как увидела его на лодке.
— Но дописать я могу.
— Нет, — сказала Эйра.
— Куплет! Про тебя! — Глаза у него разгорались, как угли, если на них подуть. — Ко мне, к Гуннару Бочке, слетела с неба настоящая валькирия. С кобылой. Чтобы попросить про мою песню!
— Нет, — сказала Эйра.
Но Гуннар уже стоял лицом к морю, раскинув руки, и считал на пальцах.
— Слетела дева с высоты… кобыла… Что она у тебя хрипит?
— Это возраст.
— С хрипом! — Гуннар хлопнул себя по колену. — «С хрипом» и «бульк». Это почти рифма. Это лучше, чем «Ульф» и «бульк»!
Гулла, всё это время стоявшая с закрытыми глазами, открыла один и посмотрела на Гуннара. Эйре показалось, что кобыле впервые за триста лет кто-то польстил и что ей это не понравилось, но не совсем.
Эйра закатала рукав. Пункта на этот случай там не было. Валькирий никогда не воспевали при жизни. Скальды поют о героях, о конунгах, о богах. О тех, кто разливает мёд, не поёт никто. Двести лет Эйра ходила между столами с кувшином, и никто не сложил о ней ни строчки. Даже плохой.
А теперь худший скальд всего севера стоял на отмели и складывал о ней куплет. И Эйра вдруг поняла, что ей очень хочется послушать. Это было так страшно, что она забыла сказать «нет» в третий раз.
Когда последний красный край солнца ушёл в море, Гуннар повернулся к ней и запел на тот же хромой, виноватый мотив:
Слетела дева с высоты,
кобыла с хрипом шла.
«Верни, — сказала, — змея ты!»
А мы ей: «Ой!» — и «бульк!».
Рассказчик обязан засвидетельствовать: куплет был плохой. «Шла» и «бульк» не рифмовались никак, а кобыла в нём шла, хотя на самом деле летела. Но в куплете была она. И каждое слово было правдой: она слетела, кобыла хрипела, и змея она действительно просила. От этого было ещё хуже.
— Гуннар, — сказала Эйра медленно. — Вороны слышат все песни у всех очагов. Если они услышат, что валькирия прилетала просить змея…
Гуннар подумал.
— Тогда не буду петь, — сказал он твёрдо. — Никому. Он останется тут. — Он постучал себя по лбу. — Я, когда надо, полдня могу молчать.
Эйра выдохнула.
И тут на тропе над отмелью раздались голоса. Человек двадцать возвращались с третьих похорон, весёлые, хмельные, и с ними почему-то коза. Они увидели Гуннара и обрадовались ему, как радуются бочке, которую считали пустой.
— Гуннар! Новое что-нибудь сложил?
Рассказчик хотел бы сказать, что Гуннар сдержал слово. Но рассказчик обещал рассказывать как было. Сорок восемь песен подряд Гуннара никто не хотел слушать. А теперь двадцать человек стояли на тропе и просили нового.
Гуннар посмотрел на Эйру глазами пса, который знает, что сейчас утащит со стола рыбу, и всё равно утащит.
— Прости, — шепнул он.
И запел.
На третьей строчке двадцать человек на тропе уже знали мотив, потому что мотив был тот же. На «Ой!» и «бульк!» они грянули так, что с тропы покатились камни, а коза пустилась в пляс. Эйра не стала ждать второго раза. Гулла, не дожидаясь команды, впервые за сто лет взлетела без раздумий, без трёх локтей падения, сразу. Будто тоже не хотела, чтобы её видели.
— Это же она! — кричали снизу. — Дева! С высоты!
— С хрипом! — счастливо подтверждал Гуннар.
Два раза
Рассказчик не может объяснить, почему Эйра развернула Гуллу над Виндхольмом. Возможно, там лежала короткая дорога к мосту. А возможно, она увидела на краю пристани маленькую фигурку в отцовской куртке до колен, с чем-то тонким и серебристым на шнурке, и не смогла не посмотреть.
Хильда стояла и смотрела вверх. Не махала, не убегала, не кричала. Смотрела, как смотрят на погоду, которую ждали с утра.
Пункт был. Самый свежий, самый важный, полученный утром устно от того, кто знал лучше всех. Хильду не трогать.
Эйра опустила Гуллу на пристань.
Хильда не отступила ни на шаг. Она посмотрела на кобылу, на крылатый шлем, потом подняла глаза на Эйру, и Эйра поняла, о каком гусе говорил Ульф. Глаза у Хильды были серые, как море перед штормом. И такие же спокойные.
— Ты его забрала, — сказала Хильда.
Эйра подумала, что можно соврать. Сказать, что это была другая валькирия, что она здесь изучает фольклор, у неё и бумага с печатью есть. Но врать этой девочке было всё равно что вычерпывать море кружкой. Можно. Только устанешь раньше, чем море.
— Я, — сказала Эйра.
Хильда кивнула, как вбивают гвоздь.
— Он там целый?
Эйра посмотрела на селёдочку у неё на шее. На шнурок. На узел, тот самый, который она в первый вечер над морем пыталась развязать и не смогла.
— Наполовину, — сказала она честно. — Левая половина у него своя. Правая чужая.
Хильда подумала молча, глядя на море, будто спрашивала у него совета.
— Значит, правда работает, — сказала она. — Ты прилетела, чтобы Гуннар переписал. Я слышала, отсюда слышно, он орёт. Он не перепишет. А перепишет, я ему ухо в похлёбку положу. Он знает.
— Он говорил, — сказала Эйра.
Где-то на отмели двадцать человек в третий раз пели про деву с высоты. Ветер донёс обрывок: «…кобыла с хрипом шла…» Гулла стыдливо опустила голову.
— Он тебе нравится? — вдруг спросила Хильда.
Эйра вздрогнула так, что звякнула кольчуга.
— Кто?
— Ульф.
Эйра хотела сказать «он мой кандидат», или «единственный герой за месяц», или «условно принятый, из-за которого я могу потерять шлем». Всё это было правдой, но не той, о которой спрашивали.
— Он сегодня ходит по дуге, — сказала она наконец. — Из-за половин. Его заносит вправо. И он всё равно пришёл меня проводить.
Хильда посмотрела на неё долго, по-взрослому, и кивнула, как будто это и был ответ.
— Скажи ему, что врать он никогда не умел, — сказала она. — Пусть не начинает. Его на второй день раскусывают.
— Он и не врёт. Почти. Он говорит правду, но мало.
— Это он у отца научился. На ярмарке. — Хильда помолчала. — И ещё…
Она шагнула к самому седлу, подняла маленькую крепкую руку с обкусанными ногтями и постучала. Два раза. Тихо. Костяшками пальцев по кольчуге Эйры, прямо над сердцем, как стучат в стену, когда знают, что за ней не спят.
— Вот так. Передашь?
У Эйры в горле встало что-то большое, тёплое и солёное. Двести лет она разливала мёд, и никто ни разу, ни живой, ни мёртвый, не передавал ей ничего для другого.
— Передам, — сказала она.
Гулла поднялась. Уже в воздухе, над коптильнями, Эйра услышала снизу:
— И пусть кабана не ест! Он с детства кабана не любит!
Хильда стояла на краю пристани, маленькая, рыжая, в отцовской куртке, и смотрела им вслед. Не махала.
Результат
В Асгард Эйра вернулась далеко за полночь. В комнатке при конюшнях ещё горел огонёк. Говорили, что Рандгрид однажды легла спать, но вспомнила про недописанный свиток и встала, и с тех пор не ложилась на всякий случай.
Эйра разгладила помятый отчёт на колене. «Фактическое число павших». Третий ноль за день. Теперь три одинаковых кружка смотрели на неё, как семейство сов с ветки.
«Сколько перьев потеряла кобыла». Эйра посмотрела на Гуллу, дремавшую у двери стоя, и впервые за всю службу нарушила правило. Написала «одно». Когда они улетали с отмели, из гривы Гуллы и правда выпорхнуло что-то длинное, светлое и лёгкое. Может, волос. А может, и нет. Эйра решила, что в такой день кобыле можно позволить одно перо.
«Результат».
Она подумала о Гуннаре, который не может переписать. О тюленях. О похоронах, где поют, чтобы покойник не загордился. О куплете, который двадцать человек завтра понесут на соседние острова. О девочке, постучавшей ей в кольчугу.
И написала: «Фольклор изучен. Местами пополнен».
Рандгрид прочла. Подняла бровь на «одно». Подняла вторую на «пополнен». Подышала на печать и оттиснула её внизу. На этот раз оба крыла вышли одинаковые.
— Астрид уже спрашивала, — сказала она, снова опуская глаза в свитки. — Куда ты полетела. Я сказала: изучать фольклор. Она сказала: «В конце осени? На северных шхерах?» И потом: «Хорошо. Пусть расскажет, что изучила». — Рандгрид помолчала. — Ты знаешь, что она ни разу не говорила «хорошо», когда было хорошо?
Эйра знала.
Ульф не спал. Он лежал на лавке во всю длину Эгилевой доски, анкетной половиной к стене, своей к проходу, и когда Эйра присела на край, даже не вздрогнул.
— Ну? — шёпотом спросил он.
— Не перепишет. Песня ушла. Её тюлени поют. На «бульк» ныряют.
Ульф тихо засмеялся в темноте. Своей половиной.
— И он дописал куплет, — сказала Эйра. — Про меня. «Слетела дева с высоты, кобыла с хрипом шла. Верни, сказала, змея ты». Дальше ты знаешь.
Ульф перестал смеяться.
— Я же говорил: не подпевай.
— Я не подпевала. Я стояла и слушала. Это хуже. — Она помолчала. — И я видела Хильду.
Ульф сел. Обе половины его сели разом, впервые за день в одну сторону. Бьорн перестал посвистывать носом.
— Я же говорил…
— Ты говорил не трогать, — сказала Эйра. — Я не трогала. Она меня тронула.
И прежде чем Ульф успел спросить как, она подняла руку и постучала. Два раза. Тихо. Ему в грудь, в кольчугу дяди Хрольфа, туда, где под ней на шнурке висела сушёная селёдка.
Ульф ничего не сказал. Он сидел в темноте, кривой, наполовину свой, и смотрел на Эйру. Где-то через три зала храпел Тор. Бьорн, не открывая глаз, сказал в стропила:
— Передала, значит.
— Передала.
— Это хорошо, — сказал Бьорн. — А то бы он так и стучал в стену. Восемьсот воинов следующей двери уже жаловались.
И снова засвистел носом.
Рассказчик хотел бы на этом закончить. Но было ещё вот что. В ту ночь высоко над их концом стола, на балке, в дыму очагов, сидела взъерошенная птица с пером, торчащим набок. Одна, без второй. И бормотала себе под нос, сбиваясь, как бормочут то, что услышали совсем недавно и боятся забыть.
— Слетела дева… с высоты… кобыла с хрипом… «Верни, — сказала, — змея…»
Мунин наклонил голову и посмотрел вниз, на лавку у сквозняка, где сидела валькирия в крылатом шлеме.
— Змея, — повторил он удивлённо, будто только сейчас расслышал. — Зачем валькирии змей?
Он подумал. Потом аккуратно нацарапал что-то когтем на кусочке бересты. Сквозняк из щели в крыше потянулся к листку, но Мунин успел прижать его лапой. Посмотрел на него с гордостью.
И положил под крыло.
Конец тринадцатой главы
Коза уходит в отпуск
Сухой рог
Мёд кончился на четырнадцатый вечер, в ту самую минуту, когда Ульф поднёс рог ко рту.
Рассказчик должен объяснить, откуда в Вальхалле мёд. Его не варят, не покупают и не привозят из Мидгарда в бочках. Мёд течёт сверху. На крыше чертога, над щитами, стоит коза Хейдрун и щиплет листья с дерева Лерад, а из вымени у неё бежит светлый мёд, бежит в огромный чан, а из чана по желобам и трубам, которых никто не видел, расходится по всем рогам всех эйнхериев во всех залах. Хватает на всех1. Хватало всегда, с первого пира. Никто никогда не думал, откуда он берётся, как никто не думает, откуда берётся дождь.
В тот вечер Ульф поднёс рог ко рту, и в рог ничего не налилось.
Он заглянул внутрь. На дне лежала одна капля, светлая, как слеза. Он посмотрел на рог Бьорна. Бьорн не пил, он вязал, но рог у него стоял рядом для порядка, и в нём тоже была одна капля. Ульф посмотрел дальше по столу. Вдоль всего стола, через весь зал, через все залы, в дымную даль, тысячи тысяч воинов держали у ртов рога и заглядывали в них с одинаковым выражением. Так заглядывает рыбак в сеть, которую тянул всё утро, а в ней один краб, и тот уходит.
Сначала стало тихо. Потом кто-то сказал «эй». Потом кто-то постучал рогом по столу, как стучат по бочке, проверяя, не застрял ли там кто. Потом рогами застучали все.
— Коза, — сказал Бьорн, не поднимая глаз.
— Что коза? — спросил Ульф.
— Ушла в отпуск, — сказал Бьорн. — Бывает. Раз в тысячу лет. В прошлый раз, говорят, из-за того, что Тор у неё листья с Лерада оборвал на венок. Неделю без мёда сидели. Половина героев с горя ушла в монастырь к христианам. Вернулись через месяц. Сказали, там тоже не наливают.
Ульф посмотрел на свою правую руку, анкетную, огромную. Потом на левую, свою. Обе держали пустой рог одинаково растерянно. Песню внизу с утра не пели, и он так и сидел наполовину, кривой, как парус, недоспущенный перед бурей.
На балке над их концом стола было пусто. Ульф проверил.
Трезвые
К середине ночи Вальхалла протрезвела.
Рассказчик просит читателя задуматься, что это значит. Эйнхерии пили мёд Хейдрун каждый вечер. Кто сто лет, кто триста, кто тысячу. Каждый вечер, после поля, после воскрешения, после кабана. Они не знали другого вечера. Они не помнили, когда последний раз смотрели друг на друга, не будучи слегка навеселе. А мёд Хейдрун, рассказчик должен уточнить, мёд особенный: от него не пьянеют в стельку, но от него всё вокруг становится немного золотым, немного тёплым и немного размытым по краям. Как вечер у костра. Как старая песня.
И вот края перестали размываться.
Первым закричал Ормар Сто Стрел. Он сидел через два стола, повернулся к соседу и вдруг увидел у него в кольчуге дыру. Обычную, от копья, лет двухсотлетней давности, с обтрёпанными колечками по краю. Двести лет сосед сидел рядом с Ормаром, и двести лет Ормар этой дыры не замечал. А сквозь дыру было видно, что под ней у соседа тоже дыра, только аккуратная, затянувшаяся, как старый сучок в доске.
— Что это у тебя? — закричал Ормар.
— А у тебя? — закричал сосед и показал пальцем Ормару за спину, где торчала одна-единственная стрела с синей ниткой.
И Вальхалла посмотрела на себя.
Она увидела, что у многих не хватает ушей, пальцев и зубов, что многие стали серыми, как зимнее небо, а у одного голова пришита к шее неровно и смотрит немного вбок. Что кольчуги ржавые, а в бородах живут крошки от кабана, съеденного ещё при первых конунгах. Что все они мёртвые. Очень давно и очень мёртвые.
Кто-то заплакал. Кто-то закрыл лицо руками. Тот, у которого голова смотрела вбок, долго, внимательно смотрел вбок, а потом сказал: «Так вот почему я триста лет хожу кругами», и упал в обморок, хотя мёртвым это не нужно. Хьярранди-берсерк откусил щит целиком, не считая.
— Не смотри на них так, — сказал Бьорн Ульфу. — Им неловко.
— А вы? — спросил Ульф. — Вам не страшно?
— Я триста лет на них трезвый смотрю, — сказал Бьорн и довязал петлю. — Привык. Носки, юноша, трезвят лучше всякого отпуска.
К утру Вальхалла была на грани бунта.
Рассказчик не преувеличивает. На поле в то утро вышла едва ли половина. Остальные остались в залах, сидели на лавках, мрачные, трезвые, и смотрели друг на друга с отвращением, а друг на друга им смотреть не хотелось, поэтому все смотрели на свои сапоги. Кто-то сказал, что без мёда не умирают. Кто-то согласился. Кто-то сказал, что надо идти к Одину, и все посмотрели на него так, что он сел. Кто-то, наконец, сказал то, что эйнхерии не говорили никогда: «А зачем мы вообще тут сидим?» И над залами повисла такая тишина, что слышно было, как петух Гуллинкамби на крыше растерянно переступает лапами.
И только ставки шли, как всегда.
Те же двое, что ставили на Хравна Длинного Тоста, сидели в углу у очага, трезвые, злые, и ставили на всё подряд: когда вернётся мёд, кто первым полезет на крышу, сломает ли Тор лавку от тоски. Между делом, от скуки, они поставили и на Ульфа. Кривого Китобоя все уже знали, а у кривого, решили они, есть два пути: или его распрямит в одну сторону, или в другую. Ставили, в какую. Ставили, дотянет ли до большого пира с плечами. Ставили, сколько зарубок будет на лавке у него к тридцатому дню. Ульф видел, как один из них подошёл к их лавке, когда Ульф был на поле, наклонился и пересчитал зарубки пальцем.
Их было четырнадцать.
Через белку
Вальхалла пыталась договориться с козой целый день.
Первым на крышу полез Брагги. Он полез с арфой, чтобы спеть козе хвалебную песнь, ибо, как он объяснил, никто не устоит перед хорошим словом. Коза устояла. Брагги вернулся через час, без арфы, с отпечатком копыта на лбу и со странным выражением в глазах.
— Она сказала, что слышала эту песнь, — сообщил он тихо. — Четыре тысячи двести раз. Про всех.
Вторым полез Тор. Он полез с молотом, и Астрид поймала его за пояс уже на лестнице и долго объясняла, что если ударить козу, из которой течёт мёд, мёд потечёт, конечно, но один раз. Тор подумал над этим так долго и так громко, что было слышно в соседнем зале, и слез.
Потом полезли валькирии и трое самых красноречивых ярлов. Коза сбрасывала их с крыши по одному, и они вставали к полудню в очень плохом настроении.
Тогда решили говорить через посредника. Посредником, по общему мнению, могла быть только Рата: она бегала везде, её знали все, и коза, как выяснилось, иногда угощала её листьями Лерада.
Это была ошибка. Рассказчик уже объяснял, чем Рата тысячи лет занимается на Иггдрасиле. Она переносит слова от орла к дракону и обратно, и переносит так, чтобы каждая сторона чувствовала себя оскорблённой ровно настолько, насколько нужно для продолжения разговора. Делать иначе она просто не умела. Это было в ней, как рыжий цвет в хвосте.
— Вальхалла просит, — тараторила Рата на крыше, — высокочтимую Хейдрун, кормилицу эйнхериев, сообщить причину, по которой она, извините, прекратила работу, и выражает надежду…
Это было то, что ей велели сказать. А сказала она это так, что Хейдрун, судя по звуку, который донёсся с крыши до всех девяти миров, услышала совсем другое.
Рата слетела вниз по корню через кухню.
— Коза говорит, — доложила она, — что Вальхалла может засунуть свою надежду туда, где у Тора молот, и что она, коза, видала героев и получше, и в последний раз, когда она видала героя получше, это был баран, и что если кто-то ещё раз полезет на крышу с арфой, то… дальше неразборчиво, она жевала.
Вальхалла велела передать козе, что она неблагодарная. Коза велела передать Вальхалле, что Вальхалла пьяница. К вечеру они обменялись одиннадцатью посланиями, каждое злее предыдущего, и Рата носилась по корню вверх и вниз, рыжая, сияющая, счастливая, как не была счастлива со времён последней ссоры орла с драконом.
— Я на этом, — сообщила она Хриму на кухне, хватая орех, — заработаю больше, чем на твоём иске за двести восемьдесят лет!
Чего она хочет
На кухне в тот вечер было тихо. Андхримнир мешал котёл и, кажется, рассказывал ему о козе. Котёл булькал сочувственно.
Ульф сидел на перевёрнутой кадке. Он пришёл сюда, потому что в залах было невыносимо: трезвые эйнхерии смотрели на него, на его половины, и он чувствовал, как они считают его зарубки. А на кухне на него смотрел только Хрим, и Хрим смотрел без ставок.
— Двести восемьдесят лет я сужусь, — сказал Хрим, положив голову на передние ноги. — Двести восемьдесят лет. И знаешь, что я понял, юноша? Что Форсети никогда не решит. Потому что ему никогда не говорили, чего я хочу. Ему говорили: «Сехримнир против Вальхаллы». Ему говорили: «нарушение», «отказ», «моральный ущерб». Рата говорила. Хорошо говорила, быстро. А чего я хочу, ему никто ни разу не сказал. Он и не спрашивал. Судьи не спрашивают. Они выслушивают.
Ульф подумал о Виндхольме. Там однажды неделю ссорились две соседки, через мужей, через детей, через старого Аслака, и каждый передатчик добавлял немного от себя. А потом мать Ульфа просто пошла к одной и спросила: «Чего ты хочешь-то?» Оказалось, та хотела, чтобы соседка не вешала сеть перед её окном, потому что сеть пахнет. Сеть перевесили. Ссора кончилась.
— А козу кто-нибудь спрашивал? — сказал Ульф.
Хрим поднял голову.
— Что?
— Чего она хочет. Не через Рату. Не через Брагги с арфой. А прямо. Подойти и спросить: «Чего ты хочешь?» Кто-нибудь спрашивал?
Хрим долго молчал. Андхримнир на мостках перестал мешать. Котёл перестал булькать.
— Никто, — сказал наконец Хрим. — Я думаю, юноша, никто. За всё время.
Он встал. Это было похоже на то, как встаёт с места сарай, если сараю вдруг надоело стоять в одном месте. Солома с него посыпалась, как снег с крыши.
— Пойдём, — сказал Хрим.
— Куда?
— Наверх. — Он поднял пятачок к своду, туда, где сквозь кухню наискось проходил корень, толстый, как мачта, тёмный, в узлах. — Корень ведёт на крышу. Он поднимается сквозь весь чертог и выходит наверх, к Лераду. Рата по нему бегает. Я триста лет под ним лежу. Я знаю, куда он ведёт.
— Вы по нему пройдёте? — спросил Ульф с сомнением, глядя на Хрима, а потом на корень.
— Юноша, — сказал Хрим с достоинством. — Меня каждый день разделывают на тысячу кусков и каждый вечер собирают обратно. Я пройду где угодно.
Рассказчик скажет только, что кабан размером с сарай, идущий по корню толщиной с мачту, выглядит так, будто кто-то пытается протащить бочку сквозь игольное ушко, и что игольное ушко в конце концов сдаётся. Ульф шёл следом, и его заносило вправо, и он хватался за узлы корня левой, своей, рукой, потому что анкетная не помнила, как хвататься. Дважды он чуть не упал. Один раз упал, но Хрим подцепил его клыком за пояс, как подцепляют на вилы сено, и поставил обратно.
— Сколько у тебя зарубок? — спросил Хрим, не оборачиваясь.
— Четырнадцать.
— Не надо пятнадцатую, — сказал Хрим. — Не сегодня. Сегодня мы работаем.
Хейдрун
Корень вывел их на крышу через щель между щитами, и Ульф впервые увидел Вальхаллу сверху.
Крыша была огромная, как море. Щиты лежали на ней чешуёй, золотые, серебряные, медные, расписанные и простые, круглые и вытянутые, щит к щиту до самого горизонта, и в лунном свете вся крыша блестела, как блестит чешуя у рыбы, если на неё полить воды. Посреди крыши, на самом коньке, росло дерево. Не очень большое, кривое, с серебристыми листьями, и ветки его шевелились, хотя ветра не было. Это был Лерад. А под деревом стояла коза.
Она была белая. Или когда-то была белая, а теперь была цвета старого сыра. Борода у неё была длинная, клочковатая, как у старого рыбака, рога закручены, как раковины, а глаза жёлтые, с поперечной щелью, и смотрели на мир с таким выражением, будто мир задолжал ей с сотворения и до сих пор не вернул. Под ней стоял чан, огромный, медный, позеленевший. Чан был пуст.
Коза стояла на скате крыши. И Ульф увидел то, чего не видел никто из тех, кто лазил сюда днём с арфами и молотами. Он увидел её ноги.
Ноги у Хейдрун дрожали. Мелко-мелко, все четыре, как дрожат ноги у очень старой собаки, когда она долго стоит. Щиты под копытами были гладкие, отполированные, скользкие, а крыша шла под уклон, и коза, чтобы не съехать, всё время упиралась, и упиралась, видно, уже очень давно.
— Ещё один, — сказала Хейдрун, не поворачивая головы. Голос у неё был скрипучий, ворчливый и неожиданно бодрый. — Без арфы, слава Имиру2. Ты кто? Пахнешь, как пристань.
— Ульф, — сказал Ульф. — С Виндхольма. Китобой.
— Знаю, — сказала коза. — Селёдочный. Сверху всё видно. И слышно. — Она скосила на него жёлтый глаз. — Ты кривой.
— Да.
— И кабан с тобой. — Она посмотрела на Хрима, и голос у неё вдруг стал немного другим. Не мягче, но тише. — Привет, Хрим.
— Привет, Хейдрун, — сказал Хрим.
Ульф понял, что они знакомы. Конечно. Они работали в одном чертоге столько, сколько стоял чертог. Она наверху, он внизу. Она давала мёд, он давал мясо. Только встречаться им, кажется, не доводилось. До сегодняшнего вечера.
— Если вы от Вальхаллы, — сказала коза, — то можете передать Вальхалле…
— Мы не от Вальхаллы, — сказал Ульф. — Мы сами. Я хотел спросить.
— Про что?
Ульф набрал воздуха. Ему было страшно, как бывает страшно на пристани, когда мимо идут гуси. Он не знал, укусит ли коза. Но он знал другое: если спросить прямо, без кеннингов и без «высокочтимая», то на прямой вопрос трудно ответить криво. Так говорил отец.
— Чего ты хочешь? — спросил Ульф.
Коза замолчала.
Так замолкает море в тот миг, когда волна уже поднялась, но ещё не упала. В её жёлтом глазу с поперечной щелью отражалась луна.
— Что? — спросила она.
— Чего ты хочешь, — повторил Ульф. — Ну. Чтобы мёд снова пошёл.
— Меня, — сказала Хейдрун очень медленно, — спрашивают. Чего я хочу.
— Да.
— Триста лет, — сказала коза. — Нет. Больше. Я не считала. С первого пира. Я стою на этой крыше с первого пира, и никто, ни разу, ни один бог, ни один герой, ни одна валькирия… — Она замолчала. Борода у неё дрогнула. — Мне пели песни. Мне вешали венки. Мне приносили соль. Однажды Фрейя прислала мне ленточку. Розовую. Но никто не спрашивал.
— Я спрашиваю, — сказал Ульф.
Коза посмотрела на Хрима. Хрим кивнул. Медленно, тяжело, как кивают старые работники, которые понимают друг друга без слов.
И Хейдрун сказала:
— Табуретку.
Табуретка и трон
Ульф не сразу понял. А потом посмотрел на её ноги, дрожащие на скользких щитах, и понял.
— Сесть, — сказала Хейдрун, и в голосе её больше не было ворчания. Была только очень большая, очень древняя усталость. — Просто сесть. Ты знаешь, сколько лет я стою на скате? Щиты скользкие. Их натирают, чтобы блестели. Красиво. Снизу видно. А я упираюсь. Каждую ночь упираюсь. Ноги уже не держат. А чтобы доиться, надо стоять ровно. Вот я и подумала: пусть нальют себе сами. Пусть узнают, каково это без меня. Может, поймут.
— Табуретку, — повторил Хрим задумчиво. — Трёхногую. Низкую. На скат, чтобы ровно стояла.
— Такую, как у старух на Виндхольме, — сказал Ульф. — Когда они сети чинят. У нас, если ты старая и долго работаешь, тебе ставят табуретку. Это не почёт. Это просто чтобы ноги не болели.
Хейдрун посмотрела на него долго. Потом сказала:
— Вот. Вот этот понимает.
Они спустились по корню к полуночи, и Ульф пошёл не к Брагги и не к Астрид, а к ключнику Вигфусу, потому что был уверен: если что-то в Вальхалле и есть простое, трёхногое и низкое, то оно лежит у Вигфуса за дверцей «Выдача недостающего». Вигфус открыл один глаз, выслушал, закрыл глаз, нырнул за дверцу и вынес табуретку. Маленькую, кривоватую, из тёмного дерева, с сиденьем, протёртым до блеска.
— Подойник, — сказал Вигфус. — Для дойки. Невостребованная. Лет девятьсот лежит. Кто-то когда-то хотел козе отнести. Не отнёс.
Но рассказчик обязан сказать, что Вальхалла опередила их.
Распорядитель пиров, старый ярл Сигват Чашник, человек важный, неторопливый и обидчивый, тоже узнал, что коза чего-то хочет. Узнал он это не от Ульфа, а от Раты, которая, услышав про табуретку, понеслась по корню с новостью, как несётся с горы снежный ком. По дороге ком, как водится, вырос. До Сигвата Чашника дошло, что коза требует себе сиденье, достойное её заслуг.
Сигват Чашник сказал, что табуретка для старух на островах, а кормилице эйнхериев полагается трон. И к рассвету двенадцать трезвых и очень злых эйнхериев втащили по лестнице на крышу трон. Резной, золочёный, с подлокотниками в виде драконьих голов и высокой спинкой, на которой были вырезаны все пиры Вальхаллы с первого по тысячный.
Хейдрун посмотрела на трон. Потом очень осторожно, с трудом, взобралась на него и села. Посидела. Трон был широкий, мягкий, обитый красным. Коза сидела на нём, как сидит курица на сундуке. Вымя у неё оказалось где-то в глубине сиденья, между подушками, и мёд, который наконец пошёл, потёк не в чан, а в трон. Медленно, золотисто, под подушки.
— Вот, — сказала Хейдрун ровным голосом. — Вот так всегда.
Сигват Чашник, стоявший у края крыши, был очень доволен. Он сказал, что теперь всё как положено.
А мёд по-прежнему не шёл в рога.
Работника спросили
Тут рассказчик должен признать, что победу в этот день одержал не Ульф и не Хрим, а оба сразу. И что одержали они её не мечом, не мускулами и даже не песней, а тем, что раньше в Вальхалле не встречалось вовсе. Головой.
Ульф поднялся на крышу с табуреткой под мышкой, правой, анкетной, потому что для таскания она годилась. Хрим поднялся следом. Они увидели трон, козу на троне и мёд, медленно сочащийся из-под подушек на щиты крыши.
— Трон хороший, — сказал Ульф. Сигват Чашник посмотрел на него подозрительно. — Очень хороший. Самый лучший. Его надо оставить.
— Надо, — подтвердил Хрим.
— Для приёмов, — сказал Ульф. — Когда к Хейдрун кто-нибудь приходит. Брагги с арфой. Или Фрейя с ленточкой. Тогда Хейдрун на троне. Как положено. А когда работает…
Он поставил табуретку на скат, у самого чана. Табуретка встала ровно, как будто её для этого места и делали. Девятьсот лет назад, видимо, так и было.
— …тогда на этой, — закончил Ульф.
Сигват Чашник открыл рот. Подумал. Закрыл. Возразить было нечего: трон оставался, почёт оставался, и даже, если подумать, удваивался. Теперь у кормилицы было два сиденья. Ни у кого в Вальхалле не было двух. Даже у Одина.
Хейдрун слезла с трона. Подошла к табуретке, переступая дрожащими ногами по скользким щитам. Села. Посидела. И Ульф увидел, как у неё перестали дрожать ноги. Не сразу, по одной, как перестают дрожать ноги у человека, который весь день простоял на палубе в шторм и наконец сел на берегу.
Мёд пошёл в чан. Сначала каплями, потом струйкой, потом рекой, светлой, тёплой, золотой.
А Хрим, пока все смотрели на мёд, сделал то, что умел лучше всех в девяти мирах после двухсот восьмидесяти лет тяжб. Он составил соглашение. Он продиктовал его Рате, которая сидела на троне между драконьими головами и записывала на бересте, впервые в жизни ничего не добавляя от себя, потому что Хрим смотрел на неё. Соглашение было коротким. В нём говорилось, что трон предназначен для приёмов, табуретка для работы, а щиты под табуреткой натирать не будут. И последней строчкой, мелко, Хрим велел приписать:
«Пожелания работника выяснены у работника лично».
— Это зачем? — спросил Ульф.
— Это прецедент, — сказал Хрим, и маленькие умные глаза его блеснули. — Слово такое. Рата знает. Это значит, что однажды в Вальхалле работника спросили, чего он хочет. И записали. С печатью. — Он посмотрел вниз, на крышу, под которой где-то глубоко была кухня и котёл. — Форсети любит, когда что-то уже было. Ему тогда не так страшно решать.
Рата перестала писать. Посмотрела на Хрима. Потом на соглашение. Потом издала звук, какого Ульф от неё ещё не слышал: тихий, длинный, восхищённый писк. И впервые за весь разговор помолчала целых три удара сердца.
Снизу, из всех залов, донёсся рёв. Мёд дошёл до рогов.
Сплетни с крыши
Сигват Чашник ушёл вниз принимать благодарности. Рата понеслась по корню с соглашением. А Ульф и Хрим ещё посидели на крыше, у чана, рядом с козой, потому что Хейдрун сказала: «Посидите. Я триста лет ни с кем не сидела».
Сидя, она оказалась разговорчивой.
Рассказчик должен заметить, что коза, которая с первого пира стоит на крыше Вальхаллы, видит и слышит больше, чем можно подумать. Вороны летают высоко, а коза стоит низко, над самым дымом, и всё, что творится в чертоге, проходит прямо под ней.
Она рассказала им, что Тор тайком красит бороду. Что Астрид раз в сто лет плачет на конюшне, а потом нумерует свои слёзы. Что Один по ночам выходит на крышу, садится у края и долго смотрит вниз. Не на Мидгард. Ниже.
— А ещё внизу, у корней, — сказала Хейдрун, жуя лист Лерада, — завелась контора.
Ульф перестал дышать. Хрим поднял голову.
— Какая контора?
— А я знаю? — Коза пожала плечами, насколько это умеют козы. — Я сверху смотрю. Корень вниз идёт, через кухню, через подвалы, глубоко, туда, где у Иггдрасиля корни. Я этот корень вижу, он из-под меня растёт. Так вот. Лет сорок назад там, у самых корней, засветилось. Маленький огонёк. Будто кто-то лавку открыл. И с тех пор по ночам туда ходят.
— Кто ходит?
— Новенькие, — сказала Хейдрун. — Свежие. Только что с моста. Ещё в пыли Мидгарда, ещё узкие, растерянные, плечи вот такие. — Она показала копытом, как у Ульфа слева. — Спускаются вниз. Тайком, по одному. А утром поднимаются обратно. И плечи у них вот такие. — Она показала, как у Ульфа справа. — И свиток под мышкой.
Ульф медленно посмотрел на свою правую руку. Огромную, анкетную. Потом на левую.
— А кто там хозяин? — спросил Хрим очень тихо.
— Рыжий, — сказала коза. — Весёлый. Я его один раз видела, он наверх выходил, на корень, посмотреть на луну. Всё время улыбается. Глаза хитрые. — Она поморщилась. — На козла похож. Я таких не люблю. С козлами всегда так: улыбаются, улыбаются, а потом у тебя капуста пропала.
Ульф хотел спросить ещё, но Хейдрун продолжала, уже тише, глядя вниз, в темноту, туда, где по её словам светился огонёк:
— И ещё возврат у них.
— Какой возврат?
— Видела раз. Спустился один новенький, поднялся широкий. Хороший был, громкий, на пиру сагу читал. А через три дня его снова вниз повели. Двое. Под руки. И когда вели, он уже был узкий. Совсем. И серый. И дальше, мимо конторы, мимо корней. В туман.
Над крышей стало тихо. Мёд журчал в чане.
— Говорят, у них на свитках так и написано, — сказала коза. — «Возврат в течение трёх дней».
Хрим посмотрел на Ульфа. Ульф смотрел на свою правую руку и думал о Хравне Длинном Тосте, который стал прозрачным посреди тоста. И о том, что Хравна, наверное, тоже кто-то ставил. Дотянет или нет.
— Хейдрун, — сказал он. — А ворон туда летал?
— Гладкий? — Коза кивнула. — Летал. Недавно. Покружил над корнем и вернулся. Сверху корней не видно. Там всё ветками закрыто, землёй, туманом. Вороны, они по небу летают. А это не небо. — Она снова принялась жевать. — Он покружил, покружил и улетел злой. Я злых воронов не люблю. Они потом на крыше сидят и молчат.
Запах
В ту ночь Вальхалла пировала до рассвета. Мёд лился, как никогда. Трезвые эйнхерии с огромным облегчением снова перестали видеть друг у друга дыры в кольчугах. Брагги пел. Тор сломал две лавки от радости. А тот, у которого голова смотрела вбок, сказал, что больше никогда не будет пить трезвым, и все решили, что это очень мудро.
По залам шёл слух. Слух был о том, что козу уговорил кривой Китобой. Что Китобой залез на крышу без арфы, без молота и без белки, спросил козу, чего она хочет, и коза ему ответила. Многие не верили. Рыжий дан, проходя мимо, хлопнул его по анкетному плечу и сказал «не за что», хотя это Ульф сделал для него, а не наоборот.
Двое у очага, те, что ставили, переглянулись и тихо переставили ставки.
Эйра прибежала, когда пир был в самом разгаре. Она протиснулась к ним, села на край лавки и, не говоря ни слова, посмотрела на Ульфа так, как смотрят на рыбу, которая вдруг заговорила.
— Ты договорился с Хейдрун, — сказала она. — Ты.
— Хрим договорился, — сказал Ульф. — Я только спросил.
— Двести лет я разливала её мёд, — сказала Эйра. — Двести лет. И не знала, что ей нужна табуретка.
— Никто не знал, — сказал Бьорн. — Никто не спрашивал. — Он довязал петлю и добавил: — Я тоже. А ведь у меня шерсть была. Связал бы ей подушку.
Ульф рассказал Эйре про контору. Тихо, наклонившись к самому её уху, под рёв пира. Про огонёк у корней. Про новеньких, которые спускаются узкими, а поднимаются широкими. Про рыжего, похожего на козла. И про возврат.
Эйра слушала, и лицо у неё становилось всё белее. Когда он кончил, она медленно закатала рукав. Но рукав был исписан до подмышки, весь, и левый тоже, и места больше не было нигде. Эйра посмотрела на сплошные угольные строчки, как смотрят на сеть, в которой не осталось ни одной пустой ячеи.
— Ульф, — сказала она тихо. — Если это правда… Если там, внизу, кто-то торгует сагами… Тогда мы не одни. Тогда мы даже не главные. Тогда…
Она не договорила.
Потому что Ульф чихнул.
Это был небольшой чих. Не такой, как в прошлый раз. Но далеко внизу, видимо, в каком-то становище, рыбаки как раз вытаскивали ночную сеть и затянули припев, и Ульфа на «Ой!» сжало, а на «бульк» отпустило, и из носа у него вылетела селёдочная чешуйка и упала Эйре на колено. И над их концом стола, перекрывая мёд, кабана и дым, поднялся запах. Свежий. Морской. Утренний улов, холодная вода, серебро.
Сверху, с балки, раздался шорох.
Ульф не поднял головы. Эйра не подняла. Бьорн довязал петлю. На балке, в дыму, сидели двое. Гладкий и взъерошенный. Они не слетали. Они просто сидели и смотрели вниз, и гладкий медленно, очень медленно поворачивал голову из стороны в сторону, как поворачивает голову пёс, учуявший след.
— Рыбой пахнет, — сказал Мунин громко, на весь зал. — Свежей. Опять.
— Слышу, — сказал Хугин.
— И девой с высоты, — добавил Мунин и, кажется, сам удивился, что это помнит. — С хрипом.
Хугин ничего не ответил. Он смотрел вниз, на их лавку, одним глазом, и Ульф чувствовал этот взгляд затылком, как чувствуют на затылке первую каплю дождя. Потом Хугин сказал, ровно, как говорят «прилив», но так тихо, что услышали только трое за этим столом:
— Найди, откуда пахнет. И когда.
И оба снялись с балки и растворились в дыму. Не к насесту. Вниз. Туда, где за стенами чертога начинались подвалы, кухни и корни.
Эйра сидела очень прямо и смотрела на чешуйку у себя на колене.
— Они идут на запах, — сказала она.
Ульф посмотрел на свою лавку. Четырнадцать зарубок, ровных, одна к одной. А под ними, мелко-мелко, кто-то уже процарапал ножом свои: две черты, крестик, кружок. Ставки.
— Пусть идут, — сказал он. И сам удивился, что сказал это не своим, пятнадцатилетним голосом, а каким-то другим. Тем, которым, наверное, спрашивают козу, чего она хочет. — Мы пойдём быстрее.
Конец четырнадцатой главы
Рыбный след
Рукав дяди Хрольфа
На пятнадцатое утро Эйра пришла на поле с угольком.
Ульф лежал в траве мёртвый, пятнадцатым, и на этот раз лёг правильно: научился за два дня ложиться сначала тяжёлой половиной, а потом подтягивать лёгкую, как подтягивают к борту лодку за верёвку. Эйра присела рядом, взяла его левую руку, свою, узкую, и закатала на ней рукав. Рукав был дяди Хрольфа, шерстяной, длинный, с заплатой на локте, и на изнанке у него было чисто.
— Мне больше негде, — сказала Эйра. — Оба мои кончились. Я посмотрела у Гуллы на попоне, но там пишет Рандгрид. А у тебя рукав пустой.
Мёртвые не возражают. Ульф и не возражал. Он смотрел одним глазом, как Эйра послюнила уголёк и мелко, аккуратно, у самого запястья, рядом с серебряным месяцем, вывела первую строчку на новом месте.
— «Пункт двадцать восемь», — прочла она. — «Найти их раньше, чем найдут нас».
Она опустила его рукав и посидела ещё немного, глядя на поле. Над полем не кружила ни одна птица. Но Эйра знала, и Ульф знал, что это ничего не значит. Вороны с прошлой ночи не летали над полем. Они ходили. Пешком, по залам, по лавкам, по углам, медленно, как ходят старые псы по двору, где спрятана кость. Ульф видел утром, как Хугин шёл между столами, наклоняя голову то к одной лавке, то к другой, и нюхал. А Мунин шёл за ним и нюхал то же самое, только на шаг позже, и говорил: «Нет. И тут нет. А тут кабан».
— Пока внизу не поют, ты не пахнешь, — сказала Эйра. — Почти. Чуть-чуть, как все с островов. А когда поют, тебя слышно через три зала. Им надо только оказаться рядом в ту минуту, когда кто-нибудь затянет припев. И увидеть, как ты делаешься тощим. — Она помолчала. — Тогда всё.
Полуденный рог прогудел, и Ульф поднялся. Половины пришли на место такими же разными, как вчера.
— Эйра, — сказал он, отряхиваясь. — А если они найдут не нас, а их?
— Кого?
— Контору. У корней. Если Хугин спустится туда, где рыжий, и увидит, как узкие становятся широкими, он про меня забудет. Я по сравнению с ними мелочь. Одна селёдка.
Эйра подумала.
— Хугин туда не спустится, — сказала она медленно. — Хейдрун сказала: сверху корней не видно. Он кружил и улетел злой. — Она подняла на него глаза, и в них появилось что-то, чего Ульф ещё не видел. Не страх. Расчёт. Так смотрит купец на рыбу, прикидывая, сколько за неё дадут. — Ульф. Он не может их найти. А мы можем.
— И что?
— А то, что если мы их найдём и принесём ему, мы будем не двое врунов. Мы будем те, кто нашёл. — Эйра встала. — С такой находкой можно торговаться.
Ульф ничего не сказал. Он подумал о Хильде, которая постучала Эйре в кольчугу два раза. «Врать он никогда не умел. Пусть не начинает». Торговаться, подумал он, это ведь не врать. Отец торговался на ярмарке всю жизнь и ни разу не соврал. Но почему-то от слова «торговаться» у Ульфа под анкетной грудью стало холодно, как в трюме, когда под досками вдруг плеснула вода.
Тор хочет селёдку
Тут рассказчик должен вернуться на два дня назад и сдержать обещание. Он обещал рассказать, как Ульф чихнул на Тора.
Это случилось за ужином в тот вечер, когда Эйра улетела изучать фольклор. Ульф шёл с кухни, кругами, как ходил весь тот день, и его занесло вправо так далеко, что он оказался у стола, за которым ужинал Тор. В эту самую минуту на далёком острове какая-то свадьба затянула припев, Ульфа сжало, и он чихнул. Чешуйка вылетела у него из носа, перевернулась в воздухе, сверкнув, и улетела Тору прямо в бороду. Рыжую, огромную, как куст можжевельника.
Тор ничего не заметил. Но с того вечера он ходил по Вальхалле, нюхал свою бороду и требовал селёдки.
— Селёдки хочу, — говорил Тор, и от его голоса гудели щиты на крыше. — Солёной. Сам не знаю почему. Как понюхаю бороду, так и хочу.
Распорядитель пиров Сигват Чашник объяснял ему, что в Вальхалле селёдку не едят. Едят кабана. Так заведено с первого пира. Тор спрашивал, кем заведено. Сигват Чашник говорил, что Одином. Тор говорил, что Один вообще ничего не ест, так что ему всё равно. Это была правда1, и Сигват Чашник не нашёл, что ответить.
Поэтому на третий день, то есть сегодня, к задним воротам кухни подкатили телегу. Телегу прислал Эгир2, морской великан, у которого Тор однажды гостил на пиру и с тех пор считал его другом, хотя Эгир так не считал. На телеге стояли бочки. Сто бочек. В каждой была селёдка, солёная, серебряная, из самых глубоких северных вод, плотно, ряд к ряду, как лежат вёсла в сарае.
Об этом Ульфу рассказала Рата. Она слетела по корню на их лавку, когда Ульф вернулся с поля, и протараторила всё сразу, не останавливаясь, как опрокидывают корзину.
— …сто бочек, и все на кухне, и Андхримнир в ужасе, он не знает, что с ней делать, он с котлом советуется, а котёл молчит, потому что котёл тоже не знает, котёл знает только кабана, а Хрим говорит, это первый раз за триста лет, когда на кухне пахнет не им, и он, кажется, счастлив, хотя по нему не скажешь, по нему никогда не скажешь, и вся кухня теперь пахнет, как…
Она остановилась. Принюхалась к Ульфу. Глаза у неё, чёрные, блестящие, стали круглыми.
— …как ты, — закончила Рата.
Бьорн отложил спицы. Это случалось так редко, что Ульф и Эйра оба на него посмотрели.
— Юноша, — сказал Бьорн. — Как прячут лист?
Ульф не понял.
— В лесу, — сказал Бьорн. — Лист прячут в лесу. А селёдку?
Ульф посмотрел на Рату. На Эйру. Потом встал, обеими половинами разом.
Сто бочек
На кухне было не продохнуть.
Сто бочек Эгира стояли у стен, на столах, на мостках вокруг котла, и одна даже на голове у Хрима, который лежал на своей соломе и не возражал. Некоторые были открыты. Андхримнир, огромный и чёрный, стоял над одной из них с веслом и смотрел внутрь так, как смотрят на незнакомого ребёнка, которого вдруг оставили тебе на руки. Пахло так, что пар над котлом казался серебряным. Пахло утренним уловом, холодной водой, солью, пристанью Виндхольма в разгар путины.
Ульф встал посреди кухни и вдохнул. И впервые с того дня, как он ступил на радужный мост, почувствовал себя дома.
— Сюда, — сказал Хрим, приподняв голову с бочкой на ней. — Юноша. Вон та, у стены, открыта. Сверху селёдка, а внизу Андхримнир ещё не дорыл. Залезай.
— В бочку?
— Ты пахнешь, как она, — сказал Хрим. — Ты выглядишь, если не придираться, как она. Ты наполовину тощий и весь серебряный от чешуи. Залезай. Это первый раз, когда тебе от селёдки будет польза. Не упусти.
Рассказчик не будет описывать, как Ульф залезал в бочку. Скажет только, что анкетная половина туда не помещалась, а своя помещалась, и что в конце концов Ульф сел на дно, поджав колени, а Андхримнир, не говоря ни слова, подошёл и аккуратно, слой за слоем, уложил сверху селёдку. Уложил так, как укладывают её на Виндхольме перед зимой: головами к краю, хвостами к середине, плотно, с солью. Ульф сидел под ней в тёмной холодной тесноте и смотрел на щель между клёпками, сквозь которую видно было кухню.
Андхримнир наклонился к бочке и что-то сказал. Тихо, нежно, как говорят с котлом. Ульф не разобрал слов. Но понял, что это было «сиди».
Вороны пришли через четверть часа.
Они пришли пешком, через кожаную завесу, как приходят все, кто не хочет, чтобы его видели издалека. Хугин впереди, гладкий, чёрный. Мунин сзади, взъерошенный, с пером, торчащим набок. Они остановились у двери, и Хугин медленно повернул голову слева направо, как поворачивает её пёс, у которого след ушёл в воду.
— Пахнет, — сказал Мунин.
— Везде, — сказал Хугин.
Он пошёл между бочками. Медленно, наклоняя голову к каждой. Ульф видел сквозь щель, как чёрный клюв опускается к краю одной бочки, потом другой, потом третьей. Нюхает. Поднимается. Переходит дальше. Ульф не дышал. Мёртвым это не нужно, но он не дышал так старательно, что у него заболела грудь, обе половины.
— Это не он, — сказал Мунин у соседней бочки. — Это селёдка.
— Это тоже селёдка, — сказал Хугин у следующей.
— И это. — Мунин сунул голову в открытую бочку, вытащил оттуда рыбину, посмотрел на неё внимательно и спросил: — Ты кто?
Рыбина не ответила. Мунин подумал и съел её.
Диета
Хугин остановился у бочки, в которой сидел Ульф.
Он стоял совсем близко. Ульф видел сквозь щель его лапу, чёрную, когтистую, на краю стола, и слышал, как шуршат перья, когда Хугин наклоняет голову. Чёрный клюв опустился к краю бочки. Медленно. Над самой верхней селёдкой. Ульф видел снизу, сквозь рыбьи хвосты, как темнеет свет.
И тут где-то очень далеко, за облаками, на маленьком острове, кто-то затянул припев.
Ульф почувствовал, как начинает чесаться нос. Глубоко, за переносицей, там, где у живых слёзы. Он почувствовал, как анкетное плечо дрогнуло, собираясь сдуться. Он почувствовал, как от него поднимается запах. Свежий, морской, утренний. Сквозь селёдку. Сквозь соль. Сквозь клёпки.
И запах этот смешался с запахом ста бочек и пропал в нём, как пропадает капля в море.
Хугин постоял над бочкой ещё мгновение. Потом поднял голову.
— Бесполезно, — сказал он. — Здесь всё им пахнет.
— Может, он и есть селёдка? — предположил Мунин, жуя. — Может, он всё время был селёдкой, а мы думали, что он человек?
Хугин посмотрел на него. Ничего не сказал.
— А если найдём, — спросил Мунин, — что с ним будет? С таким. Который не тот, за кого себя выдаёт. Я забыл. Что с ними делают?
Хугин долго молчал. Ульф сидел в бочке, наполовину сдувшись, и слушал.
— Раньше их отдавали Фенриру3, — сказал Хугин наконец. — Волку. Он хорошо разбирался.
— А теперь?
— А теперь у него диета, — сказал Хугин. — Тюр4 следит. Говорит, от вранья у волка изжога. Теперь их просто отправляют в туман. Тихо. Без волка.
— Жалко, — сказал Мунин. — С волком было как-то торжественнее.
Ульф в бочке очень медленно, очень тихо выдохнул сквозь селёдку.
— Китобой — мелочь, — сказал Хугин, и голос его стал ниже, тяжелее, будто он говорил уже не Мунину, а самому себе, как говорят люди, которые очень долго думают одну мысль. — Одна селёдка. Мне нужен корень. Внизу кто-то пишет саги. Сорок лет пишет. Одной рукой. С ошибкой. И я не могу его найти. Я облетаю мир каждое утро. Я вижу каждую бухту и каждый камень. А корней сверху не видно.
— А Китобой видит? — спросил Мунин.
— Китобой слышит, — сказал Хугин. — Он единственный из новых, кто услышал «лицасими». — Он помолчал. — Поэтому я и хочу найти его первым.
— Зачем?
— Чтобы он не сделал глупость, — сказал Хугин. — Те, кто слышит, всегда делают глупость. Идут туда сами.
Он развернулся и пошёл к двери. Мунин заторопился следом, прихватив ещё одну селёдку на дорогу. У самой завесы Хугин обернулся. Не к бочке. К котлу. К Андхримниру, который стоял на мостках с веслом и делал вид, что разговаривает только с варевом.
— Повар, — сказал Хугин. — Если увидишь здесь Китобоя, передай. Мы ищем.
Андхримнир помешал котёл. Наклонился к нему и что-то сказал. Котёл булькнул.
— Он передаст, — сказал Хрим со своей соломы.
Особое блюдо
Ульф хотел вылезти сразу, как закрылась завеса. Но не успел.
На кухню вошли двенадцать эйнхериев. Те самые, трезвые и злые, которых в прошлый раз заставили тащить на крышу трон. Теперь они были пьяные и весёлые, потому что мёд снова шёл, и Сигват Чашник прислал их за селёдкой. Тору. На пир.
— Самую лучшую бочку, — велел Сигват, заглядывая из-за завесы. — Первую. Для высокого стола. Пусть видят, что Вальхалла гостей уважает.
Двенадцать эйнхериев посмотрели на сто бочек. Сто бочек посмотрели на них. Какая из них лучшая, было непонятно. Тогда старший из эйнхериев сделал то, что делает любой, когда не знает, что выбрать: взял ту, что ближе к двери.
Ульф почувствовал, как бочка оторвалась от пола.
Его несли долго. Через кухню, через три зала, через гул, рёв, звон рогов. Бочка качалась, как лодка на зыби, и селёдка над Ульфом съезжала то влево, то вправо, и он сидел на дне, сжав колени, и думал только об одном. «Для высокого стола». Он знал, что такое высокий стол. Он видел его каждый вечер, издали, сквозь дым, в середине чертога, на возвышении. За высоким столом сидел тот, о ком Ульф старался не думать.
Бочку поставили. Стукнули о помост. Ульф увидел сквозь щель золото, резьбу и чьи-то ноги в сером плаще.
Потом кто-то снял крышку.
Свет упал сверху, сквозь селёдку, сквозь хвосты, и Ульф увидел над бочкой два серых силуэта. Большие, с острыми ушами. Они наклонились к бочке и стали нюхать. Горячее дыхание прошло сквозь рыбу и коснулось его лица.
Это были волки.
Рассказчик уже говорил, что Один ничего не ест и всё отдаёт волкам, Гери и Фреки. Так что если бочку с селёдкой ставят перед Одином, это значит, что её ставят перед волками.
Гери, тот, что слева, сунул морду в бочку. Ульф видел его нос в одной ладони от своего. Нос был чёрный, мокрый и очень большой. Гери понюхал селёдку. Понюхал глубже. Под селёдкой пахло чем-то ещё. Чем-то, что не совсем селёдка. Ушами. Шерстью. Кольчугой дяди Хрольфа.
Гери поднял голову и посмотрел на хозяина.
А над бочкой, на краю высокого стола, раздался шорох перьев. Кто-то сел. Двое. Справа и слева. Ульф не видел их, но знал, куда они сели. На плечи.
— Пахнет, — сказал Мунин где-то очень близко, над самой бочкой.
И тогда Ульф услышал голос.
Голос был негромкий. Не хриплый, как у Хугина, не звонкий, как у Брагги. Голос был такой, каким говорит море в тихую погоду, когда кажется, что оно молчит, а на самом деле оно говорит всё время, просто очень низко.
— Я не ем, — сказал голос.
Волки посмотрели на хозяина. Хозяин, видимо, на них.
— Рыбу — Тору, — сказал голос. — Он просил.
И Ульф, сидя на дне бочки, под слоем селёдки, в темноте и соли, вдруг понял, что ему не страшно. То есть страшно, но не так, как должно быть. Так страшно бывает в лодке, когда отец рядом. Он не мог объяснить почему. Голос не сказал ничего доброго. Он сказал только «я не ем» и «рыбу Тору». Но в голосе этом было что-то, что Ульф слышал раньше. Так говорил отец на ярмарке, когда видел, что покупатель врёт, и отпускал ему рыбу всё равно, потому что покупатель был бедный, а рыбы много.
Крышку надели. Бочка снова оторвалась от помоста.
Скользкий
Тор ждал селёдку так, как дети ждут Йоля.
Он сидел за своим столом, огромный, рыжий, с бородой, как куст можжевельника, и, когда перед ним поставили бочку, издал такой рёв, что с крыши посыпались два щита. Он сорвал крышку и запустил в бочку руку. По локоть.
Ульф увидел, как сквозь селёдку к нему опускается рука. Огромная. Больше его анкетной. С пальцами, каждый как весло. Рука шарила в бочке, хватала селёдку, вытаскивала, и Тор ел её прямо так, с головой и хвостом, и снова опускал руку. Глубже. Глубже.
И схватил Ульфа за ухо.
— О, — сказал Тор. — Большая.
Он потянул. Ульф почувствовал, как его вынимает из бочки, как вынимают из воды рыбу на крючке: медленно, неотвратимо, и вода сходит с тебя, и ты уже видишь свет. Он увидел над собой рыжую бороду. Удивлённые голубые глаза. Распахнутый рот.
— Странная селёдка, — сказал Тор задумчиво. — С ушами.
И тут где-то далеко внизу, за облаками, рыбаки на ночной путине вытянули сеть и грянули:
— «Ой!»
Ульф съёжился.
Весь, разом, обе половины. Анкетная сдулась, как парус в безветрие, и Ульф стал тощим, узким, мокрым, весь в соли и чешуе, скользким, как только что пойманная рыба. Ухо его выскользнуло из пальцев Тора. Сам он выскользнул из бочки, как выскальзывает из рук на палубе живая селёдка: никто не знает, как это получилось, просто она уже не в руках. Он шлёпнулся на стол, проехал по нему на животе между блюд, сквозь кабана, сквозь хлеб, мимо рогов, до самого края, и упал под стол.
— «Бульк!» — грянуло внизу.
Ульф раздулся обратно. Под столом. Стол над ним приподнялся и опустился. Тор посмотрел на свою пустую руку. На бочку. Снова на руку.
— Ушла, — сказал он с уважением. — Вот это рыба.
Ульф уже полз под столами. Через три зала, под лавками, между ногами, сквозь кости и упавшие куски кабана. На каждом «Ой!» он съёживался и полз быстрее, потому что тощий пролезал там, где анкетный застревал. На каждом «бульк» раздувался и упирался головой в столешницу, и кто-нибудь наверху говорил «эй». Он полз и думал, что впервые в жизни его спасла скользкость. Не храбрость. Не сила. Не умение. А то, что он, Ульф, сын Арне, оказался скользким, как селёдка. Как та самая, на которой он когда-то поставил ногу на серебряной палубе.
Хильда, подумал он, будет смеяться. Если узнает.
Совет у котла
На кухне ночью было тихо. Девяносто девять бочек стояли у стен. Андхримнир мешал котёл и рассказывал ему, кажется, про волков. Котёл булькал встревоженно.
Они собрались у соломы Хрима. Ульф, весь в соли, с чешуёй в волосах, опять кривой, потому что последний припев внизу кончился на «бульк». Эйра, бледная, сидевшая очень прямо. Бьорн, который пришёл на кухню впервые за сто лет и выглядел так, будто сто лет не ходил дальше лавки и ничего не потерял. Хрим. И Рата на клыке у Хрима, с орехом.
— Он сказал «рыбу Тору», — сказала Эйра в третий раз. — Ульф. Ты понимаешь? Он стоял над бочкой. Его волки тебя нюхали. Вороны сидели у него на плечах. И он сказал «рыбу Тору».
— Он не знал, — сказал Ульф.
Бьорн довязал петлю. Ничего не сказал. Но так ничего не сказал, что все на него посмотрели.
— Неважно, — сказала Эйра. — Это неважно. Важно, что Хугин сказал. «Мне нужен корень». — Она повернулась к Ульфу, и в глазах у неё снова был тот самый купеческий расчёт. — Он сам сказал, Ульф. Ты для него мелочь. Ему нужен тот, кто пишет. Если мы найдём контору и принесём ему, он не станет спрашивать, кто писал нашу сагу. Ему будет не до нас.
— А если станет?
— Не станет. Это торговля. Ты даёшь то, что человеку нужно больше всего, и он не смотрит, что у тебя в другой руке.
Ульф посмотрел на свою другую руку. Левую. Свою. Тонкую, с белым шрамом от крючка. Он подумал о Хильде. «Пусть не начинает». И о голосе над бочкой, который сказал «я не ем» так, как отец отпускал рыбу бедному покупателю.
Но вслух он ничего не сказал. Не потому, что согласился. А потому, что не знал, как это сказать, и боялся, что, если скажет, Эйра посмотрит на него так, как смотрела в первый вечер над морем: как на ошибку.
— Бьорн, — сказал он вместо этого. — Свиток.
Бьорн вздохнул и снял сапог. Потом носок. Носок был толстый, с бугристой пяткой. Бьорн взял спицу, поддел петлю, потянул, и пятка начала распускаться, виток за витком, как распускается на зиму старая сеть. Внутри, свёрнутый трубочкой, лежал свиток Ормара Сто Стрел.
Эйра развернула его у огня, на краю котла. Маленький знак внизу, похожий на корень, толстый, узловатый, уходящий вниз. И строчка под ним. «Слава навеки. Возврат в течение трёх дней».
Рата спрыгнула с клыка и посмотрела на знак. Долго. Целых два удара сердца молча, что для неё было как для другого год.
— Это не просто корень, — сказала она. — Это наш корень. Вот этот. — Она показала лапкой вверх, на корень, проходящий сквозь кухню. — Видите узел? Вот здесь, сбоку, как ухо? Он один такой во всех девяти мирах. Я по нему бегаю тысячу лет. Я об него ногу ушибала сорок раз. — Она посмотрела вниз, туда, где корень уходил сквозь пол, в темноту под кухней. — Если по нему вниз, через подвалы, через погреба, мимо колодца, глубоко-глубоко, туда, где дракон грызёт, там в одном месте он раздваивается. И в развилке свет. Я думала, светлячки. Там пахнет чернилами. И враньём. Я туда не заглядывала. Там орехов не дают, я спрашивала.
Эйра медленно свернула свиток.
— Когда? — спросила она.
— Сейчас, — сказал Ульф.
Все посмотрели на него.
— Сейчас, — повторил он. — Пока они ищут меня по залам. Пока на кухне сто бочек. Утром петух. Днём поле. Вечером пир, и вороны на балке. Сейчас ночь, и они думают, что я селёдка.
Хрим поднял голову с соломы.
— Я не пойду, — сказал он. — Меня утром варить. Если меня не будет в котле, Андхримнир расстроится, а котёл обидится. — Он помолчал. — Но я вам дам совет. Там, внизу, все будут вам что-то продавать. Не покупайте.
— А я пойду, — сказала Рата. — Покажу развилку. Дальше не пойду. Дальше пахнет.
Бьорн надевал носок. Без пятки.
— Я триста лет ниже лавки не спускался, — сказал он. — И не начну. Но ты, юноша, — он посмотрел на Ульфа, — когда вернёшься, приходи. Я пятку довяжу. Без пятки неудобно.
Эйра закатала Ульфу левый рукав, рукав дяди Хрольфа, и под пунктом двадцать восьмым вывела:
— «Пункт двадцать девять. Ничего там не покупать».
Вниз
Корень уходил вниз сквозь пол кухни, в круглую тёмную дыру, обросшую мхом. Рата нырнула туда первой, рыжей искрой. Эйра второй, сняв крылатый шлем, чтобы не цеплялся. Ульф третьим.
Спускаться по корню вниз было хуже, чем подниматься. Наверх, к козе, тянуло небо, и лезть хотелось. А внизу тянуло землёй, холодом и чем-то таким древним, что каждый шаг давался, как шаг по льду, который ещё не решил, держать тебя или нет. Корень был шершавый, в узлах и трещинах. Тяжёлая половина Ульфа тянула вправо. Лёгкая цеплялась. Над ними удалялся круглый просвет кухни, а с ним запах ста бочек, котла, соломы и Хрима. Становилось темно. Потом совсем темно. Потом в темноте проступили стены подвалов, мокрые, с корешками, торчащими отовсюду, как волосы из старой шапки.
Они прошли погреба, где лежали бочки, такие старые, что в них, наверное, хранили ещё первый мёд. Прошли колодец, глубокий, чёрный, и из колодца пахло водой и чьим-то сном. Спускались долго. Ульф перестал понимать, сколько. Внизу время шло иначе, чем наверху, медленнее и гуще, как идёт мёд из перевёрнутого рога.
А потом Ульф поскользнулся.
Не сильно. Чуть-чуть. Нога съехала с узла, и он ухватился левой рукой, своей, и удержался. И, держась, посмотрел вниз, на свою ногу, на корень под ней. На корне лежало что-то маленькое, плоское, серебряное. Блестело в темноте, как блестит иней.
Чешуйка.
Ульф посмотрел выше. Там, где он только что прошёл, на корне, в трещинах, на узлах, через каждые несколько шагов лежали чешуйки. Тускло, мелко, серебряно. Они шли вверх по корню ровной полосой, от его ног до самого просвета кухни, который был уже едва виден, как первая звезда. Ровной полосой, как идёт по снегу след от санок.
Как шли когда-то чешуйки по палубе «Грозы Морей», от бочки без дна до самого борта.
Он всё время ронял их. Весь день. В зале, под столами, на кухне, в бочке. Он ронял их на каждом «Ой!» и на каждом «бульк», и не замечал, потому что на Виндхольме чешуя всегда на тебе, её никто не замечает, как никто не замечает соль на губах.
— Эйра, — шепнул он.
Эйра обернулась, ниже на корне. Посмотрела туда, куда он показывал. Она поняла сразу. Он видел по её лицу, как она поняла.
— Рыбный след, — сказала она одними губами.
Снизу, издалека, из самой глубины, где корень раздваивался, пробивался свет. Тёплый, жёлтый, домашний, как свет из окна, когда возвращаешься поздно с моря. Пахло оттуда чернилами. И ещё чем-то, сладким и липким, как пахнет мёд, в который подмешали что-то не то. Рата сидела на развилке, рыжая, с поднятым хвостом, и не шла дальше, и смотрела вниз, на свет, и в первый раз за всю историю девяти миров ничего не говорила.
А сверху, далеко-далеко, из круглого просвета кухни, донёсся звук.
Тихий. Сухой. Мягкий. Тот самый, с каким большая птица переступает с лапы на лапу, когда собирается слететь.
Ульф не поднял головы. Он знал, что не надо поднимать. Он стоял на корне, кривой, наполовину свой, между светом внизу и шорохом наверху, и считал. От страха это помогало. Чешуйка. Ещё чешуйка. Ещё. Ровная серебряная дорожка, от него вверх, до самой кухни. Хоть с закрытыми глазами иди.
А вороны, как известно, видят в темноте.
Конец пятнадцатой главы